РАННИЕ ГОДЫ НАШЕЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РАННИЕ ГОДЫ НАШЕЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ

1

Я пишу здесь не о себе. Но у меня нет другого способа рассказать о своем отце, кроме как передав то смутные, то ясные свои детские впечатления. Ведь я не бывала с ним ни в обожаемом им Камерном театре, ни в студии на репетициях, ни в гостях у Церетели. Но я чувствовала атмосферу театра в нашей узкой комнате, хотя ничего от богемы в жизни, здесь складывавшейся, не было.

Мой отец и богема! Нет ничего более противоположного. Он был всегда подтянут и аккуратен, всегда сдержан и деликатен. Мы не видели его ни растрепанным, ни неодетым. Никаких халатов, домашних туфель, никакой специфически домашней небрежности ни в одежде, ни в обуви (но, кажется, в то время ее вообще в обиходе не водилось, во всяком случае, мы, дети, ходили и дома в туго зашнурованных высоких ботинках, которые нельзя было скинуть при всем желании, а значит, они служили препятствием для того, чтобы забраться лишний раз на диван, на кровать — впрочем, относительным препятствием). Но отец самое большое, что позволял себе дома, — это снять пиджак. А так как вставал он очень рано, раньше всех, то я почти всегда видела его уже в галстуке или, в крайнем случае, тщательно бреющимся широкой страшно сверкающей бритвой с черной гладкой ручкой и пристегивающим по моде тех лет воротнички, чтобы тут же завязать галстук. А по воскресеньям утром он обучал меня на площадке черной лестницы искусству чистить ботинки, так мало мне пригодившемуся: сначала стряхнуть щеткой пыль, потом дать время ему застыть, потом как следует начистить и, наконец, придать ботинку последний блеск длинной черной «бархоткой». Наш сосед, «старик Истомин», ставит у кухонной двери самовар, а за приоткрытой дверью с другой стороны мы с папой чистим ботинки: так начиналось воскресенье.

В комнате, где прошли первые годы моей жизни, постепенно все большее место занимали заботы о маленьких детях. Мне не было трех лет, когда привезли сюда из родильного дома Грауэрмана на Молчановке Алешу и, отдав мне играть клеенчатые номерки, снятые с его ручек, сказали, что теперь я большая, должна только помогать и ничего не требовать. Я не сразу с этим смирилась, я еще бунтовала некоторое время, но сам образ жизни, установившийся в этой комнате, учил самоограничению.

Московский быт того времени мало походил на сегодняшний. Он был в чем-то труднее (нет газа, горячей воды и т. д.), в чем-то легче («прислуга»), но не в этом дело. Он был другой по своему внутреннему смыслу. Во всяком случае в интеллигентных семьях. Забота о внешней стороне бытия — минимальная. Но не только вынужденный, а и принципиальный аскетизм быта вовсе не означал беспорядка и небрежности: обед как обед, ужин как ужин, как полагается детям: молоко и печенье, все вовремя и все добротно, чисто, просто. На елку — крымские яблоки, пряники и пастила, в день рождения — даже шоколад. Но в будние дни едим только на старой клеенке, спим на железных кроватях, никаких украшающих предметов, все — функционального назначения.

Впрочем, в нашем доме вдруг появлялись в 20-е годы среди венских стульев, железных кроватей и канцелярских столов неожиданные предметы другого ранга: ореховый шкаф, прекрасное кресло красного дерева и старинный приземистый секретер карельской березы с варварски вырезанными ножом замками (неизлечимая отметина 1918 года!) и выжженной на задней стенке датой «1802». «Это — не время, когда его сделали, а время, когда его уже чинили и испортили „секрет“ — тайный ящик, а делали его еще в XVIII веке», — расскажет нам потом мама. Но эти вообще-то прекрасные, хотя и ободранные предметы, никак не воспринимались как украшения — а только лишь как необходимое имущество растущей семьи. Эта мебель, конечно же, не приобреталась, а приплывала к нам сама, выбрасывалась на наш бедный пустой берег одной из последних волн бури 1917 года. В 20-е годы где-то в городе Красном еще хранились «лунинские» вещи нашей прабабки — помещицы, маминой бабушки Елены Ивановны Ивановой, и время от времени вывозились, а ставить-то некуда, все жили теснее и теснее. Вот нам, опролетарившимся отщепенцам, и перепадали остатки дворянского имущества, конечно, самое ненужное и в самую последнюю очередь: «У них ведь ничего нет, пусть стоит». Были тут вещи и совсем никчемные по тем временам (например, какая-нибудь громадная бронзовая люстра с сотнями хрустальных подвесок, что в разобранном виде долго хранилась у нас в ящике вместе с сапожными щетками, — весь Малый Каковинский переулок будет вскоре играть в классы этими драгоценными, искрящимися подвесками, кидая их на асфальт вместо камушков и подшибая затем ногой: больше часа они не жили; саму же люстру в 1933 году мы с торжеством стащим в металлолом). Но были вещи, которые навсегда (написала и стало смешно — что бывает навсегда? Скажем, надолго, на десятилетия) стали особыми признаками нашего домашнего очага: секретер, «папино кресло» и длинная, узкая, пружинная «скамеечка» на гнутых кокетливых ножках с колесиками, сначала обитая яркой шерстяной вышивкой крестом, а потом уже дерюгой неопределенного цвета, не испортившей, однако, прелести ее уютной формы.

И следа не осталось от всех этих милых предметов, только говорят, что облезлый, с поломанной крышкой секретер, главный бог нашего очага, безжалостно оставленный при отъезде из квартиры № 3, все еще жив, все еще служит следующим, уже чужим поколениям бедных арбатских детей.

В узенькой комнате с зеркальным окном на канцелярском столе рядом с павловским секретером и креслом из блестящей гостиной 30-х годов кормили маленьких детей, тут же купали их грудных в корыте, укладывали спать, часто лечили, здесь же, на том же длинном столе, гладили белье, резали лапшу, иногда лепили «колдунчики» — нечто вроде пельменей с вареным мясом. А вечерами, когда Мотя уходила, а дети считались заснувшими, здесь читали вслух.

Читали сначала западную классику: это папа просвещал маму, воспитанную целиком на русской литературе XIX века, недаром ее отца крестил сын славянофила А. С. Хомякова. Но мама, как всегда, победила: когда я стала что-то понимать, вслух у нас уже читали чаще всего Гоголя и Толстого — папа любил Гоголя, мама Толстого. Из-за шкафа, отделявшего мою кровать от остальной комнаты, я услышала, среди прочно забытого, непонятную, но все равно страшную «Смерть Ивана Ильича», более понятное, но скучное «Семейное счастье», волшебную, пленительную, покорившую меня «Ночь перед Рождеством». Спрашивать ничего нельзя (я же должна спать! Со словом «должна» у нас строго было), но и не все понимая, я дрожала от счастья и наслаждения, воображая заснеженный, лунный, никогда таким мной не виданный Ландех и где-то возле бабушкиного колодца тоже мной не виданных чернооких девушек в монистах, со смехом развязывающих громадные мешки с кумом, Чубом и чертом. И блеск северной Пальмиры я тогда впервые восприняла своими духовными очами с высоты ночного звездного полета Вакулы, чтобы с того предысторического времени он навсегда остался для меня столь же волшебным, сколько и чужим. Как гоголевскому кузнецу, мне дано было в тот момент и навсегда восхититься и мощью невиданных мною каменных громад, и экзотичностью нашего полуевропейского и больше чем европейского просвещения, и страшноватым обаянием соединения женской прелести и абсолютной власти и, эстетически пленившись всем этим, хотеть, душевно всегда хотеть от этого великолепия — «домой»: не в Диканьку, а в наши арбатские переулки, на Собачью площадку, на Новинский бульвар — даже тогда, когда ничего от них не осталось, кроме воспоминаний. Я не перечитывала «Ночи перед Рождеством», став взрослой, чтобы не разрушать давнего волшебства, навсегда слившего для меня гоголевские интонации с тембром отцовского голоса.

В 1929 году мы переехали из нашей узкой комнаты в другую, большую комнату в той же квартире. Этому немаловажному для нашей семьи событию предшествовала смерть бывшего хозяина квартиры «старика» Истомина — мы заняли его кабинет.

Лысоватый, с короткой седой бородкой Сергей Васильевич Истомин был «инженером», как и его сын Сергей Сергеевич — «молодой» Истомин. «Инженер» в те времена еще означало и редкое почетное положение в обществе, и прочный достаток, и энергичную «дельность». Я понимала сложную наполненность этого понятия интуитивно, но очень точно, объединяя уважение, с которым поизносилось вокруг меня слово «инженер», с комфортабельностью быта и наблюдаемыми мною привычками жизни Истоминых. «Старик» сидел за своим громадным столом в громадном кабинете над бумагами, делал «проекты» по договорам. «Молодой» Истомин вечерами после работы возился над радиоприемниками — модой того времени. Жена «старика» Лидия Александровна (для меня Васина бабушка), старая дама с высокой прической, сдерживаемой на макушке четырьмя гребенками, была в прошлом художницей по фарфору: все стены ее комнаты (четыре с половиной метра высоты) увешаны картинами, картинками и фотографиями в рамках. «Молодая» Истомина — Александра Ивановна (для меня — Васина мама) — в свободное от базара, кухни, магазинов время, сидя на диване с мягкой спинкой под розовым шелковым абажурчиком бра, делала шляпы. Таково нэповское настоящее семьи Истоминых. Но иногда еще чувствовалась прошлая драма: Александра Ивановна Истомина, тяжеловесная мать семейства в котиковом манто, почтенная дама с буржуазными вкусами, прекрасная хозяйка, старающаяся сохранить уровень и стиль «приличного дома», была до замужества кафешантанной певицей. И гордилась этим! Она подарила моей маме фотографию, где она изображена с папиросой в зубах и в матросской шапочке с надписью «Шалун». Мама с улыбкой показывала фотографию гостям. В применении к Александре Ивановне я впервые услышала слово «мезальянс». У Лидии Александровны отношения с невесткой сохранялись напряженные: старуха не могла примириться с «этим ужасным браком» единственного сына, хотя обожаемому внуку Васе было уже лет семь. Жизнь семьи Истоминых усложняла глухонемая сестра Лидии Александровны, которую, несмотря на почтенный возраст, все, в том числе и мы, дети, звали просто Софья; она делала черную домашнюю работу и всех раздражала бестолковостью.

Я прекрасно ощущала разницу в жизненном уровне нашей семьи и Истоминых. Ощутить ее было нетрудно: у нас одна комната на четверых, у них три — на пять человек; у нас на пасху покупается фунт ветчины, у них — жарится индейка, у нас — голые беленые стены, у них — десятки картин; у нас за все про все — старый подаренный секретер, у них — громадный дубовый буфет, нарядно поблескивающий гранеными стеклами, застланный салфеточками «ришелье» и наполненный дорогой посудой; у моей мамы — одно нарядное платье на много лет (потому так и запомнилось как событие и общая радость), у Васиной мамы — зеркальный «гардероб» набит всякими нарядами и т. д.

Но ощущала я и другое: чувство нашего духовного превосходства и нашей свободы от условностей. Как я это понимала? Не знаю. Объяснить мне этого не могли: невозможность никаких объяснений подобного рода входила в ощущение превосходства. Поглядывая с почтением на буфеты, абажуры и картины, я их никогда не хотела для себя, для нас, почему-то зная, что нам это не подходит. Тут, вероятно, играла роль и родительская молодая ирония по отношению к этим отжившим и обреченным, как казалось, формам жизни; тут было и мамино дворянское презрение к «дурному тону» буржуазного модерна, навсегда установившее инстинктивную границу между «настоящим» и «ненастоящим»; но был тут и чисто русский интеллигентный аскетизм, принципиально пренебрегающий внешним ради внутреннего. Мы с рождения получили его в наследство, но, как всякие наследники, хорошо познали бремя наследства, его двойственность, его прелестные и губительные крайности, его достоинства, но и его оборотную сторону. Здесь не время анализировать этот дар, которому я-то хорошо знаю цену. После войны мы (все мы!) стали расплачиваться за это высокомерное духовное избранничество, за пренебрежение насущным и малым и расплачиваться (как всегда у нас, как всегда в России) другой крайностью: мещанской бездуховностью, утратой ощущения общего и высшего, обмененного на жалкие признаки «благополучия». Но это иная материя, к моему отцу уж и вовсе не имеющая отношения.

До 1929 года квартира № 3, хотя в ней и жили две семьи плюс одинокий «холостяк», не была в полном смысле слова «коммунальной» (да и слова этого тогда, по-моему, еще не употребляли). Несмотря на все психологические, социальные и материальные различия, в квартире господствовала атмосфера дружелюбия, слегка окрашенного взаимной иронией. Двери всех комнат были большую часть дня открыты и во всяком случае никогда не запирались. А когда Васе Истомину вздумалось однажды после бабушкиного чтения непонятных мне легенд о короле Артуре поиграть со мной в странствующих рыцарей круглого стола, нам открыли и те двери, что отделяли нашу комнату от истоминской. Это уж потом, в середине 30-х годов, все двери смежных комнат будут сняты, а проемы почти замурованы, навсегда отделяя одну семью от другой, — эти замкнутые миры, враждебно или настороженно отгораживающиеся друг от друга в тщетной попытке сохранить свои тайны, спрятать свои боли.

А в конце 20-х мы с Васей кочуем из комнаты в комнату, не различая семейных границ, с деревянными мечами и картонными щитами в руках. В каждой комнате мы делаем привал на блестящем паркете, закусывая молочным печеньем из фанерного баульчика, который я таскаю за Васей в качестве «оруженосца». Взрослые дружно умиляются.

Атмосфера дружелюбия пока еще вообще господствует в квартире. В мой день рождения «холостяк» Константин Иванович дарит мне кукольный чайный сервиз с незабудками — этим мне и запомнился сосед, который скоро вовсе исчезнет с нашего горизонта.

В определенные дни недели по очереди каждая семья топит в ванной комнате дровяную колонку, предварительно купив на Смоленском рынке аккуратную вязаночку специально для этой цели коротко нарезанных дров, плотно обмотанных толстой проволокой. И наша большая, темная, холодная, таинственная в обычные дни ванная комната вдруг превращается в самое уютное место квартиры: трещат дрова в печке, тепло, весело. Мытье продолжается долго, целый вечер и до глубокой ночи. Соседей учтиво приглашают попользоваться оставшейся горячей водой после семейного омовения.

Для нас, маленьких, ванный вечер — праздник, который мы ожидаем с середины дня, когда покупаются дрова и готовится чистое белье. В громадную ванну нас с Алешей запускают вдвоем, так что уже обеспечено веселье, искупающее легкую неприятность от намыливания голов и страха перед горячей водой.

Но для нас мытье в ванне еще и традиционный концерт: наша голосистая мама всегда поет, когда нас моет. Начинает она серьезно и печально, с самых чувствительных и драматических сюжетов.

Перед воеводой молча он стоит,

Голову потупив, сумрачно глядит.

С плеч могучих сняли бархатный кафтан,

Тихо кровь струится из широких ран…

Или про «нитку коральков»:

Как пошел я с казаками, Ганна говорила:

За тебя я со слезами Бога умолила.

Ты вернешься с славной битвы весел и здоров,

Привези ж мне за молитвы нитку коральков…

В этих двух любимых романсах все понятно, все волнует и все нравится. А вот это таинственно и непонятно, но тем прекраснее:

Зовусь Магометом,

Я из Иемена родом,

Мы из дома бедных азров,

Полюбив, мы умираем…

Пропев каждую песню, мама объясняет, рассказывает: «Это — Чайковский, а это — Рубинштейн, это давно, давно, когда мы были маленькие, ваш дедушка нам пел, еще в Панькове и в Пальне, когда еще моя мама была жива. Ходит по гостиной и поет, мы ходим вместе с ним, цепляясь за его руки и слушаем. И все отражаемся в зеркалах между окон».

Но постепенно, от движения, жары, нашего баловства мама расходится, от лирической грусти сама переходит к буйному веселью, ее пение становится все более быстрым и залихватским. Кончает она обычно знакомыми ей с детства белорусскими деревенскими песнями и частушками, не смущаясь перед вольными сюжетами, смело воспроизводя и особенности произношения, и разухабистые интонации:

Он цалует, рот разинувши,

За губами слюни тянутся, —

поет она низким и грубым голосом, рассказывая о разгуле деревенских свадеб, подражая немолодым пьяным бабам, гуляющим на этих свадьбах, и энергично растирая мою спину мочалкой, одновременно объясняя, чем вообще отличалась смоленская деревня от знакомой мне владимирской: крыши соломенные, хаты низкие, одеты в домотканый холст, а едят лучше, едят сало, земля богаче, всего больше родится, сады у всех. И, вспоминая свое деревенское детство, выводит тоненьким, писклявым голосочком, тихо щекоча острыми ногтями у меня за ушами:

Чаго ж мне не петь,

Чаго ж не гудеть…

Рассказывает она нам, что у них под Смоленском и поют больше и лучше. В Ландехе вот все почти грамотные, обуты в сапоги, дома большие и красивые, церкви и иконы замечательные, а поют плохо и мало. И тут же передразнивает ландехское, топорное, немузыкальное и «окающее» пение:

Моя милка маленька,

Как кобылка каренька,

В лапотки обуется,

Как пузырь надуется…

Впрочем, одну «ландехскую» песню мама поет все-таки с чувством, хотя и подчеркнуто «окая»:

Ходила по лесу, по вересу,

Не верес, не трава,

Любила Лешеньку-милешеньку,

Теперь забыла я.

Но мама поет и то, что поет кругом город, поет ее время. На все музыкальное, на все характерное ее артистическая натура откликается тут же. С азартом отчеканивает она беспощадные клятвы, впрочем, одновременно иронически подчеркивая поэтическое несовершенство последней строки:

Пусть гром гремит,

Пускай пожар кругом,

Мы — беззаветные герои,

И вся-то наша жизнь есть борьба!

И заунывно, пронзительно выводит знаменитые, распеваемые всей страной, доносящиеся из подвалов нашего дома «Кирпичики»:

На окраине где-то города

Я в рабочей семье родилась…

Мамино пение и без всяких объяснений дает нам понять, учит нас, что серьезно, а что не очень, что красиво, а что смешно.

И так, не умолкая, начиная с первого намыливания наших голов и кончая надеванием на меня длинной ночной рубашки с шитьем; в ней несут меня на руках через всю темную квартиру прямо в постель. Вымытый раньше Алеша уже спит, а я долго не засыпаю, воображая смерть несчастной Ганны, не дождавшейся своих коральков, или жизнь счастливой Параши Жемчуговой, которую полюбил барин, — о ней нам мама тоже пела, и пела, и рассказывала — все вместе.

Весь мамин репертуар мы с Алешей, конечно, знаем и тоже распеваем: ведь радио еще нет. Даже я, совсем не музыкальная, пока не пойму этого, увлеченно пою и про то, как атаман разбойников сладко целуется с женой воеводы, и про то, как повесил воин на оклад иконы нитку коральков, обещанных Ганне. Только вот про таинственных «аз-ров» не могу — очень уж сложен мотив.

Раз в месяц, а может быть в полтора, в нашей квартире появляется прачка — громадная женщина с чудовищно-сильными и грубыми руками. Один день она стирает у Истоминых, а на следующий — у нас.

Своей величиной и грубостью, громовым басом прачка вносит в тихую нашу квартиру буйную атмосферу близкого Смоленского рынка — его заботы, предрассудки, сплетни, интересы.

В прачечные дни с утра уже топится в кухне плита, на плите — баки и большая кастрюля со щами, и хотя в квартире суета и беспорядок, но необычайно тихо: не гудят примусы, баки и кастрюли кипят на плите, в духовке стоит чугун с гречневой кашей. Прачку всегда кормят одинаково, и мы в этот день тоже едим щи и кашу, а прачка еще съедает селедку и выпивает четвертинку водки.

С этой самой прачки и началась для меня новая историческая эпоха, открытая «годом великого перелома», действительно переломившим еще раз русскую жизнь, каждую ее клеточку; одной из них была и квартира № 3 в доме № 6 по Малому Каковинскому переулку.

2

В один прекрасный день я вошла в нашу большую кухню и сразу увидела и услышала, как «наша прачка», окруженная всеми женщинами квартиры, громогласно и горестно рыдает над корытом. Из ее причитаний и сетований остальных женщин я поняла (и не поняла), что случилось что-то необычайное и страшное: прачка потеряла «карточки», не успела их получить и уже потеряла, и почему-то эта потеря каких-то особенных «карточек» (до сих пор так в нашей семье называли только фотографии) грозила ей бедой, угрожала ее жизни. Так я узнала о введении в России карточной системы в 1929 году.

Не помню, было ли это до нашего переезда в новую комнату или вскоре после него, но происшествие с карточками прачки, больше уже не появлявшейся в нашей квартире, навсегда осталось для меня знаком наступления новой великой эпохи.

Для нас начало этой эпохи ознаменовалось многими мелкими переменами: наш переезд в большую комнату, превращение нашей квартиры уже действительно в коммунальную, уход от нас Моти, поступившей работать в хлебопекарню, рождение моей младшей сестры… Это факты, житейские мелкие факты. А за ними и вместе с ними возникла иная атмосфера, иной стиль жизни, иные человеческие отношения. И сами люди стали иные.

Этой же границей, 1929 годом, отделяется в моей памяти один облик моего отца от другого. Уходит в прошлое мой красивый победительный папа — его элегантные костюмы и модные галстуки, артистичность его манер, его веселые декламации Блока и Северянина, внезапные театральные диалоги с мамой — Грибоедов и Ибсен, Шекспир и Зудерман. Вместо белозубого пышноволосого молодого человека 20-х годов появляется другой человек — бедный советский чиновник 30-х годов.

По роду моих занятий мне не раз приходилось встречаться с рассуждениями литературоведов о «бедном чиновнике» и «маленьком человеке», о том, как изображали его Гоголь и как Достоевский и в чем между ними разница, как затем советские литераторы, то третируя, то амнистируя, то поучая великих предшественников, вносили в этот образ свой победный оптимизм. Приходилось и мне самой кое-что подобное говорить к случаю и по поводу — чего за жизнь не приходится делать! Но всегда при этом жило во мне стыдное ощущение неправды, скрытое больное родство с образом и темой, принуждающее совсем к иным словам и ином тону. Папа! Предзимними московскими сумерками, где-нибудь на деловых улицах старой Москвы — в этих тесных каменных ущельях, когда толпы отработавших служащих устремляются по ним к своим домам, а небо — желтое, холодное — с какой-нибудь одной черной вороной на нем — так безжалостно к человеку, я до сих пор мысленно вижу среди живых людей своего отца — в его старом грубошерстном пальто с потертым барашковым воротником, с портфелем, полным бумаг для вечерней работы, спешащим с Мясницкой на Арбат — к нам, его маленьким детям. В эти грустные, «экзистенциалистские» часы мое сердце всегда сжимается болью за него. И последний раз — в таком же холодном, но мокром, стыло-блестящем осеннем Ленинграде, на крайней, идущей вдоль Фонтанки аллее Летнего сада: сердце сжалось и покатилось к ногам, когда в лице — некрасивом, смытом — случайного встречного пожилого служащего, в его скромном достоинстве и куцей одежде — я узнала родство с другим, всегда до конца красивым лицом. Папа! Не он, но вечная боль о нем.

Иногда я делаю личные поправки к избитой литературоведческой теме, размышляя, почему нет у меня — при полном понимании — высоты и холодности, чтобы предпочесть гениальный гоголевский гротеск сочувственному рыданию Достоевского. И еще мне кажется, что и они, великие печальники и плакальщики, не знали, что еще больнее и трагичнее, когда у маленького, затерявшегося в жизни человека сначала высоко маячило впереди нечто, что объединяло его с большим миром, будоражило кровь предчувствием призвания и таланта, а уж потом — Мясницкая, портфель, набитый вагон трамвая или метро (в исторической последовательности десятилетий), убогая комнатушка, заплаты на пальто — и так изо дня в день, из года в год. После всего, что прокатилось по миру — и по Ландеху, и по Волге, и по Сибири? Все сначала?

Но нет, знаю я и другое… Все не так…

Так, потому что здесь есть непреложное грубое общее: скупая отмеренность радостей жизни раз и навсегда, заранее, в обрез. Денег, жизненного пространства, дорог, еды, одежды, свободного времени — никаких излишеств, даже излишеств полной нищеты, когда все трын-трава, сегодня живем, а завтра пропадай все пропадом (так бывает лишь у отчаявшихся и у свободных, а у «маленького человека», привыкшего к ограничениям благоразумия, даже такой роскоши как самозабвенное отчаяние не бывает — не по карману).

И не так, потому что разве только этими «радостями» меряется жизнь человеческая? И разве не всем людям они отмерены той или иной мерой? И не состоит ли сама идея нравственности в ограничении (в самоограничении?) и т. д. А у него, у моего отца, все-таки были мы, его дети, и была вольная юность. То есть у него было будущее и было прошлое, а не они ли дают простор сверхличной перспективы, т. е. смысла жизни? Кто же измерит его?

А иногда я думаю совсем по-другому… Я представляю себе, как могла сложится его судьба, останови он одно из ее мгновений и круто поверни с этого мгновения в иную сторону. Что могла уготовить тогда его судьбе наша общая судьба?

Я начинаю с самого начала.

Он не уехал в девяностом году из Ландеха и остался хозяйничать в родной избе, как его дядюшки Макар Антонович и Василий Федорович. О, Господи, спаси и помилуй от этой судьбы — равно от продразверсток и от твердых заданий, и от раскулачивания и от председательства, от палочек-трудодней и от беспаспортного гражданства, от ссоры с матерью, когда рушили собор в 30-х, от ссоры с детьми, когда те уехали бы из деревни в 40-е, от одинокой больной старости в этом заброшенном, забытом Богом мире, бездорожном, гиблом краю.

Нет-нет, он уехал в девятисотом году в Астрахань, в свою Владимирскую слободу. И он, всегда такой благоразумный и сдержанный, не вступил в РСДРП, а полюбил ту богатую вдову, за которую сватали его хозяева. И стал астраханским лавочником — с 1904 по 1917 — так ведь? Но дальше? Но тут я невольно улыбаюсь. Нет, никогда не могло бы этого быть. Руки не так были устроены, природа не та.

Он вступил в партию в 1904 году и проделал весь тот путь, который он действительно проделал: Семипалатинск, Томск, Якутск, Иркутск 1918 года. И не испугался бы, не отстранился бы совестливым нравственным чувством от демагогии и террора, не восстал бы против реального лика революции, идеальной сущности которой он был предан. О, он мог бы высоко взлететь в те годы, на той сибирской волне. Его прежние сибирские товарищи, разыскивая его иногда в Москве 20-х годов, диву давались, что он не ездит по столичным улицам в черном автомобиле, а скромно ходит пешком в свою союзную кооперацию — не такой карьеры ждали они от иркутского большевика. Ну а что бы было дальше? Куда увез бы его этот черный автомобиль? С его честностью, с его мягкостью он и до 1937 года не продержался бы. Судьба, а вернее, характер, спасли его и от этого пути.

Ну, и наконец, все было так, как было. Только он не испугался безработицы, не пожалел своих деток, перебился как-нибудь и вот в 30-е годы оказался актером одного из московских театров. Он не стал бы совсем большим актером, но иногда, когда приходится мне невзначай увидеть на экране телевизора благополучное лицо какого-нибудь Царева, я думаю: а ведь мог бы и отец так вот красоваться. Разве он был бы худшим Чацким? Ничуть не худшим. И мог бы сладко есть и пить, отдыхать в санаториях, жить в хороших квартирах, коллекционировать любимые книги по искусству и… заседать в разных комиссиях и советах? И это мог бы? А мог ли бы? Вот тут-то и загвоздка. Почему же не смог тогда, в восемнадцатом году, проголосовать, как все, как большинство? Вот тут-то, в этом самом «мог» и «не мог» и лежит водораздел осуществления наших возможностей. Кажется, можешь, а не можешь. И все тут! И нет тебе ни санаториев, ни квартир, ни почета. И остаются в удел каменные ущелья московского Сити, замерзший трамвай 30-х годов и душное метро 50-х. И остается вот эта самая моя боль о нем — особенно сильная в холодные предзимние городские сумерки, когда человеку так важно знать, что за его спиной есть у него в этом неуютном мире хорошо защищенный дом. От моего отца в 30-е годы и этот дом уходил.

3

Итак, все было так, как было. Весной года великого перелома мы всего-навсего переезжаем в другую комнату той же квартиры. Этим событием прежде всего ознаменовалось для пяти-шестилетнего ребенка новая историческая эра. Переезду сопутствовали обстоятельства психологического свойства, характерные и для времени и для моих родителей — бессребреников.

Нехватка жилой площади в Москве была уже очень острой, но распределяли ее патриархально, силами домового комитета, который был еще организацией общественной. Когда умер старик Истомин, председатель этого комитета предложил отцу занять в квартире две комнаты да еще те две, что были расположены внутри квартиры и соединены между собой большой темной комнатой, где некогда спала горничная (при спальне «барыни») и до сих пор стоял большой мраморный умывальник (несмотря на ванную комнату рядом). В случае такой передвижки мы бы оказывались владельцами одной, меньшей, половины квартиры. Истомины — второй, большей, а у самого парадного входа оказывался бы «холостяк» Константин Иванович. И отец мой, с полного одобрения мамы, отказался! «Как я могу переселить старуху из ее комнаты, она привыкла к ней, у нее только что умер муж, она же хозяйка этой квартиры»? Председатель поправил: «Бывшая хозяйка! Вы делаете глупость». Но папа был тверд в своей деликатности — и в нашей квартире снова воцаряется атмосфера дружелюбной взаиморасположенности… И наша растущая семья на десятилетия оказалась в одной комнате.

Но какой комнате!

28 с половиной метров великолепного паркета, не заставленного почти ничем, — наша «мебель» не занимает и пятой его части, и мы с Алешей, обнявшись в один клубок, катаемся в бешеном восторге по этим только что вымытым звездчатым ромбам. Небывалый простор нас пьянит.

Два высоченных окна выходят на восток, весеннее утреннее солнце заливает нас светом, не встречающим на своем пути никаких препятствий (занавесок у нас здесь так никогда и не будет: слишком много мануфактуры на них нужно, нам и без этого не в чем ходить, первые занавески — военное затемнение, синие бумажные шторы). Мы с Алешей буквально прилипаем к беломраморным широким подоконникам — перед глазами не каменные стены переулка, а небо, сад; и через месяц после нашего переезда тут пышно и бело расцветут яблони, груши, каштаны, сирень; лишь далеко-далеко за садом, за дворами и низкими крышами виден такой же большой, как наш, дом в Трубниковском переулке, облицованный таким же белым кафелем, — окна этого дома нежно и печально отражают к нам в комнату закатное солнце.

28 с половиной метров лепного потолка, и вечером, когда я лягу в постель на новом месте, я впервые изучу этот сложный узор, постепенно получающий для меня постоянные, четкие, пугающие очертания.

Застекленная дверь в переднюю — еще одно новое и значительное впечатление. У дверного рубчатого стекла странное свойство: когда смотришь из темной передней в нашу новую комнату, кажется, что там внутри какой-то необычный, удивительный свет, свойственный нездешнему, радостному, но призрачному миру. Я уже знаю «Синюю птицу», и мистические ощущения мне отнюдь не чужды, но сегодня и они приобретают светлые краски.

К тому же в день переезда счастливые благодарные Истомины разрешают мне на белых стенах нашей прежней комнаты углем от самовара рисовать все, что захочется. Я рисую громадных человечков с растопыренными пальцами и гигантские домики с дымом из трубы. Взрослые увлекаются моей забавой и тоже что-то рисуют и пишут — все равно здесь будет ремонт!

В этот апрельский день 1929 года вокруг меня все любят друг друга, счастливые своим благородством, удачливостью, надеждами на перемены. Да и как же еще все молоды!

А через полгода в комнату тихого «холостяка» въезжают, оплакивая «свою» квартиру и «свою» родную Тверскую, которую только начали ломать (реконструкция Москвы!), трое Еремеевых. Он — деловитый, энергичный, молчаливый техник по строительству; она — низенькая, очень пышная, нос — пуговкой, румяная, бойкая — дочь мелкого лавочника, недавно еще сидевшая за своей кассой в родительской лавке и сейчас еще, принарядившись, щеголяющая бриллиантиками на белоснежной батистовой с прошивками блузке и черепаховыми гребнями в удивительных, громадных — ниже пояса — темно-золотых волосах — наша знаменитая Настасья Григорьевна, бессменная мамина соседка в течение тридцати трех лет, с которой делили горе и радость, дружили и ссорились, менялись комнатами и в конце концов совсем разошлись (она и сейчас, в 70-е годы, живет в нашей бывшей комнате в Каковинском переулке, страшная, разбухшая старуха, обозленная на мир всеми несчастьями жизни). Вместе с родителями приехала к нам дочь Еремеевых Зина — черненькая семнадцатилетняя красотка, уже окруженная кавалерами, мать наряжает ее в шифон и хлещет по щекам за поздние возвращения домой.

А через полгода покинули нас «младшие» Истомины, поменяв великолепие наших паркетов и потолков на более скромное отдельное жилье в соседнем особняке, и вместо них в их двух комнатах поселилось трое Папивиных. Он — лысый череп, три шпалы на воротнике защитной гимнастерки, скрипучие ремни и сапоги, черный автомобиль по вечерам у подъезда — крупный чин ГПУ; она — красивая, яркая, вульгарная баба с перманентом, только входящим в моду, занята нарядами и сплетнями; дочка на год меня моложе, учится в одном классе со Светланой Сталиной — откормленный на сытных пайках грубоватый ребенок в прекрасных трикотажных свитерах и рейтузах невиданной нами добротности; дверь папивинских комнат охраняет громадная овчарка, никогда ни на кого не лающая, но и не выпускающая никого из комнаты без разрешения хозяев.

Однажды я оказалась ее одинокой пленницей. Мне хватило ума терпеливо ждать прихода хозяев собаки, и она лежала у двери не шелохнувшись. Над дверью висел в рамке портрет незнакомого мне человека, а под портретом была подпись. Вернувшейся хозяйке комнаты я продемонстрировала свое умение читать «Я?-го-да». Возмущенная Маруся Папивина поправила меня: «Генрих Григорьевич Яго?да! Неужели не знаешь такого имени?» Я молчу, пристыженная своим невежеством. В другой раз, посетив соседей, я обратила внимание на две картины в золоченых рамах — сосны, освещенные солнцем, что-то вроде Шишкина. Раньше этих картин здесь не было. Я поспешила поделиться своим восхищением с мамой. А она ответила сердито и непонятно: «Не смотри на эти картины. Нехорошие они. Лучше бы тебе таких не видеть». Я поняла маму много лет спустя.

А еще через год из нашей квартиры уехала к «своим» и старуха Истомина, одарив нас семейством Грязновых, въехавших в ее комнату, — страшным, дремучим, скандальным семейством из четырех человек. Впрочем, скандалил только глава семьи, время от времени разражаясь истерической бранью по поводу «паразитов», не ценящих его исконно пролетарское происхождение. Старик Грязнов был мал, изглодан злостью и, вероятно, прошлой нищетой, он курил едкую махорку и запахом ее тянуло из-за закрытой двустворчатой двери в нашу комнату. Жена старика, напротив, всегда молчала и тихо появлялась в своем углу кухни, молчали и двое грязновских сыновей, молодых парней. Мать — по деревенской осторожности с чужими, сыновья — по роду занятий. Не знаю, чем они занимались, когда приехали к нам, но в середине 30-х годов, когда мы подросли, то сами и обнаружили их среди штатских «топтунов» — мы эту категорию различали безошибочно, их ведь было такое множество на Арбате — главной правительственной трассе. Старший из молодых Грязновых ходил, переменив кепку на роскошную шляпу, младший, напротив, преобразившись в уличного оборванца. Этими переодеваниями они и обратили на себя наше внимание.

Так наша квартира стала коммунальной. Ее метаморфоза еще далеко не завершилась, но она уже обладала почти полным набором представителей всех классов советского общества 30-х годов. Моя тридцатилетняя мать открыто и дерзко брала на себя здесь роль «бывшей» — дворянки, интеллигентки, «барыни», какой никогда не была. Крестьянство же здесь представляли наши теперь часто меняющиеся домашние работницы — все эти Дуси, Фроси, Насти, сбежавшие от колхоза и задешево продающие свою молодую силу — за скудный карточный обед и койку с занавеской в нашей передней. Ну и работа не трудна для них. Мама всех их быстро выдавала замуж — у нее была легкая рука.

Загудели на нашей кухне десять примусов, быстро закоптив до бархатной непроницаемости ее недавно еще белый потолок. Закрылись плотно двери комнат. Ободрался на кухне линолеум от множества ног. Перестал блестеть паркет. Но не сразу, конечно, не все сразу.

Раньше рождается Лёля, младшая сестра. Это случилось в конце января 1930 года, в лютые морозы. На те дни, что мама уехала в родильный дом, к нам вернулась Мотя. Теперь я большая, мне почти шесть лет, при привычной Моте мне совсем не страшно. Под вечер 30-го января Мотя, Алеша и я идем по пустому, гулкому от холода Арбату, останавливаясь у витрин любимых магазинов — у канцелярского, у зоологического и особенно долго у совершенно замерзшей витрины цветочного магазина между Серебряным переулком и «домом с привидениями» — здесь мы с восхищением рассматриваем густые морозные узоры, подсвеченные изнутри окна, больше ничего не видно. А через пятнадцать минут в родильном доме Грауэрмана на Большой Молчановке, где неполных три года назад появился на свет Алеша, узнаем, что у Ольги Михайловны Стариковой родилась девочка.

Появление в нашей семье маленькой, очень болезненной Лёли — горчичники, банки, пеленки, бутылочка с молоком, термометр — совпадает и с другими трудностями, которые приносит время: с карточками, очередями, с отсутствием — уже не просто денег, это и раньше было, — а масла, мяса, молока и уже не одежды, а хоть какой-нибудь «мануфактуры». Уходит из жизни родителей театр, почти совсем, уходит навсегда как страсть. Какой там театр! Сутулятся папины стройные плечи и острей обозначаются скулы. Мама бодра, деятельна, решительна, властна, резка. Я все чаще слышу, что я уже большая, мне все чаще достается за проступки и без них, я все больше замыкаюсь в свои мысли и фантазии. Из капризного, избалованного, толстенького и нарядного ребенка я превращаюсь в послушную, тихую, исполнительную, длинную, худую, плохо одетую, никогда ни на что не жалующуюся девочку. «Идеальная девочка, — говорят родственники и знакомые, — помощница в семье, благоразумная и, знаете, очень умненькая». Я слышу и делаю вид, что не слышу. О, как опасна эта «идеальность» в сочетании с замкнутостью, мечтательностью и самолюбием! О, какими болезнями она чревата! Никто не догадывается о безудержности и честолюбивости моих мечтаний. Пересказать — смешно. Но иначе как скачущей на белом коне в алом платье с развевающимися черными кудрями (!) я и вообразить себя не могла, на меньшее не соглашалась. Впрочем, скоро коня сменит необитаемый остров, где я непременно и всегда одна — как Робинзон Крузо, герой, соперничающий в моем сердце с Томасом Сойером. И все — про себя, все молчком.

Уходит из нашей жизни Ландех. Летом 1930 и 1931 годов мы живем в Серебряном Бору, а вернее, через реку от этого фешенебельного дачного поселка, где дача Истоминых, в деревне Татарово. Оттуда в 1931 году мы наблюдаем, как снимают золото с куполов Храма Христа Спасителя.

Рядом с домом, где мы живем, «на горах»[6] идут красноармейские учения, веселые, здоровые красноармейцы каждый день проходят мимо нас с песнями, даря нам иногда отстрелянные пули. Эти маленькие серебристые пульки мы с Алешей насаживаем на деревянные стрелы как наконечники и целое лето упражняемся в стрельбе из луков. Иногда после учений мы находим в горах настоящие бумажные мишени, использованные красноармейцами, — это уже полная удача.

И еще в Татарове Москва-река с песчаным громадным пляжем, густо покрытым голыми телами. Я вижу это впервые, это довольно интересно. А в августе, перед возвращением в Москву, мы с мамой вдвоем ходим далеко, в Рублево, за грибами — там мы собираем опята; приближается осень, когда я пойду в школу.

И хотя я узнала за эти два лета много нового, я тоскую о Ландехе. Впервые в нашей жизни снятая «дача», впервые — подмосковная деревня — без прелести ландехского патриархального уклада, без уютного и горделивого ощущения своей естественной, законной, кровной причастности к жизни деревни, где все знают, что ты — внучка уважаемой Марьи Федоровны, дочка Василия Александровича, городская гостья, где с удивлением рассматривают твою коротенькую юбку в складку и бант на голове и восхищенно замечают: «Ишь, маленькая, а уже как по-московски выворачивает». И повторяют твои слова, нарочито и смешно «акая».

Здесь, в Татарове, мы безличны и никому не интересны. Эта разница ощущается болезненно остро. Но я знаю, что в Ландех ехать нельзя — там «коллективизация». Из всего, что за этим словом стоит, я понимаю, что ни у кого теперь там нет своих лошадей, а потому добраться в Ландех нам невозможно, никто не сможет приехать за нами в Вязники.

Но в январе 1931 Ландех еще раз войдет в нашу московскую жизнь ощутимо и отличительно от прежнего для нас, детей, как легенда, как миф о героическом путешествии отца на родину.

4

Бабушка Марья Федоровна писала нам регулярно, но редко, примерно раз в три-четыре месяца, а то и еще реже. Она слепла, считали — от многолетней «строчки». Папа просил ее переехать к нам в Москву. Она отвечала: «Жить без своей избы на старости лет? Нет уж!» Он просил ее приехать показаться врачам, она и этого не хотела: «Чего уж теперь. Все в Божьей воле». Но в начале зимы 1931 года пришло письмо от бабушки, что она болеет, очень плоха, хотела бы повидаться с сыном. И папа заметался.

Не так-то просто было зимой 1931 года доехать до Ландеха. Семьдесят километров от Вязников, которые мы раньше проезжали на лошадях за сутки, теперь предстояло пройти пешком. А морозы стояли в ту зиму лютые. А дорога пустынная: одна, две деревни на всем пути, а то все «бором» да замерзшими болотами. А одежды у отца — никакой подходящей: городские ботиночки с калошами и пальтишко. И вот начались сборы одежды по знакомым и родственникам и накапливание «гостинцев» из скудного карточного пайка. К счастью, Краевские, живущие в Серебряном переулке, — охотники, да еще богатые. У них не только ружья и собака, у них есть и полушубки, и валенки, и треухи. Какие-то осложнения с номерами обуви, что-то коротко, что-то мало, но все как-то улаживается и папа уезжает в неизвестность — как на Северный полюс: письма идут плохо, телеграммы тем более, как он доберется и туда и обратно, неясно. Мы ждем.

Он вернулся из Ландеха недели через две взволнованный, помолодевший, освеженный. Я помню это утро, когда мы проснулись, а он уже оказался дома. Густой зимний сумрак, льющийся через замерзшие голые окна, прохлада плохо отапливаемого высокого помещения, утренний беспорядок большой комнаты, где спят, едят, одеваются, играют трое детей и двое взрослых. И на длинном нашем столе, среди убогого стандарта и грубого ширпотреба начала 30-х годов — как чудо иной цивилизации — розовая фарфоровая чашка из Ландеха, две бабушкиных тарелки, очень старинных, сплошь разрисованных причудливым пейзажем. А на матраце, заменяющем диван, кровать и все прочее — бабушкины шали, тонкая и плотная, зимняя и летняя. Она отдавала сыну, она отсылала невестке все, что было у нее получше. Она прощалась с жизнью. Но я не поняла тогда горестного смысла подарков, а лишь радовалась знакомым, полузабытым предметам, видя в них и знак бабушкиной любви, и чудо красоты и драгоценности. Думаю, доживи эти вещи до наших дней, они и сейчас бы так воспринимались. Но наше восхищение не помешало нам разбить очень скоро и тонкую чашку на четырех ножках, и расписные тарелки; у бабушкиных шалей была своя судьба, несколько более долгая.

Поездка отца в Ландех оказалась не столь трудной, как виделось заранее, и не столь мрачной. На пустынной лесной дороге все-таки попадались ему попутчики, подвозившие его на санях. А сколько разговоров с этими «попутчиками»! Увы, я понимала только, что отцу интересно, что он взволнован, я слышала какие-то споры взрослых, видела живой интерес деда, пришедшего из Хлебного переулка послушать папины рассказы о деревне, но смысл этих рассказов не очень-то доходил до меня. Запомнился лишь отцовский восторг перед красотой зимнего дремучего бора, словно я сама видела этот блеск инея на соснах и слышала громкий скрип валеных отцовских сапог по снегу в тишине бора. «Как Мороз Красный Нос», — думала я и радовалась, что папе-то оказалось жарко и в тридцатиградусный мороз, когда он пешком, ландехской рысью отмахивал лесные версты в непривычно добротных чужих одеждах.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.