ЧТО Я ЗНАЮ О СВОЕМ ОТЦЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧТО Я ЗНАЮ О СВОЕМ ОТЦЕ

1

Мой отец, Василий Александрович Стариков, родился 23 декабря (по новому стилю) 1888 года в селе Нижний Ландех Владимирской губернии. Его мать, Марья Федоровна, до замужества Обронова, была крестьянкой соседней с Нижним Ландехом деревни Ушево. В момент рождения единственного ее сына ей было, вероятно, лет восемнадцать, ибо, как помнится мне, когда она умерла в 1931 году, говорили, что ей шел 61-й год. Она похоронена на сельском кладбище, в конце той ландехской улицы, на которой прожила всю жизнь. Отец моего отца, Александр Васильевич Стариков, по происхождению также ландехский крестьянин, но как многие мужчины тех малоземельных, лесистых и болотистых мест и как собственный его сын в селе почти не жил, с детских лет служа приказчиком в чужих краях. Знаю только, что дед Александр Васильевич был очень большого роста, сильно пил, приезжал на побывку домой не чаще чем раз в год, в последний раз — в 1904 году. Отбыл он тогда из Ландеха куда-то «на китайскую границу», когда уже началась война России с Японией, и сгинул навсегда, ни разу больше не дав о себе знать ни жене, ни сыну. В минуты наших нередких и острых материальных затруднений в 30-е годы отец любил шутливо приговаривать: «Ну, самое время объявиться дедушке Александру Васильевичу откуда-нибудь из Америки». А в памяти мальчика остался только страх перед громадными отцовскими сапогами, которые приходилось ему чистить, когда тот приезжал домой. Это была единственная реальная форма родственной близости отца и сына.

Ко времени окончательного исчезновения моего неверного деда сын его уже несколько лет тоже не жил дома, а служил во Владимирской слободе под Астраханью «мальчиком» в текстильной лавке у мелкого купца, кажется, приходившегося каким-то дальним родственником не то Оброновым, не то Стариковым.

Первые же годы жизни отец мой провел в ушевской избе деда и бабки, где он и рос под попечением своей тетки Анюты, что была на четыре года его старше: ему два, а ей, няньке, шесть. Зато и сдружились они, как брат и сестра, и очень любили друг друга. А бабушка продолжала жить в семье непутевого мужа, пока, наконец, не лопнуло терпение ее отца, Федора Васильевича Обронова: «Нет, Марья, так не годится. Уходи, ставь свою избу, хватит на них работать». Отец дал дочери какую-то толику денег, заработанных на чужих постройках, она присоединила к ним накопления, отложенные от продажи «строчки», и началось строительство нового дома. Отцу моему было почти десять лет, когда Марья Федоровна наконец поставила собственную избу на так называемом Копре, улице, упирающейся одним концом в соборную площадь, а с другого конца кончавшейся кладбищем и кладбищенской церковкой, за которыми начиналось «шиловское» поле.

Этот дом моей бабушки Марьи Федоровны, где я жила летние месяцы 1924–1929 годов (впервые попав туда двух месяцев от роду), хорошо помню и до сих пор люблю. Помню более смутно и «старый» ушевский дом, пустой, голый и дикий, по сравнению с уютным домом бабушки. Если к этим двум памятным мне «настоящим» (в отличие от подмосковных) деревенским домам присоединить третий — волковский дом Макара Антоновича Одувалова, в котором пришлось нам жить в 1932, в 1941 годах и коротко побывать в 1945 году, то эти три таких разных дома всегда служили для меня наглядным примером той разницы в культуре и достатке, которая существовала даже внутри русского северного крестьянства одной местности. Что же говорить о юге, о Сибири, о западных краях!

Ушевский дом предков, не различимых ни моей памятью, ни простой осведомленностью, где в годы моего детства жил брат моей бабушки, добрейший и прелестнейший портной-пьяница Василий Федорович Обронов и его угрюмая жена Олена Васильевна, всегда поражал меня своим аскетизмом. Тут были только дерево, глина и как дань суровой необходимости немного грубого железа. Голое, вытертое до блеска или выцветшее до пепельной блеклости дерево — широченные половицы, еще более основательные лавки, выскобленный стол, необъятные полати, тяжелые, грубо сколоченные двери; сухая глина — громадная, плохо побеленная печь, коричневые горшки, крынки и плошки; железо или чугун в виде кочерги, ухватов, жестяного рукомойника у двери и ковша в деревянной кадке. Единственным признаком промышленной цивилизации казался здесь ведерный медный самовар, неизменно сопутствующий приему гостей, которыми мы и являлись в этом угрюмом доме. Впрочем, поскольку Василий Федорович портняжничал, где-то должна же была быть его машина, но я ее не помню. И то единственное приключение, что стряслось со мною в этой суровой колыбели моих крестьянских предков, было под стать ее угрюмому, злому облику; сидя как-то на окне во время долгого взрослого чаепития, я ухитрилась вывалиться из него на улицу, прямо в густую крапиву, что было весьма чувствительно при моих батистовых, отделанных кружевцем штанишках городского нэповского ребенка.

Несколько лет назад, рассказывали мне, старое Ушево целиком сгорело (да и было-то в нем домов восемь), на месте его выросла совсем новая деревня, сохранившая лишь прежнее название. Оброновский же дом незадолго до пожара был перевезен в Ландех и из его бревен было сложено прямо напротив остова собора обширное сооружение, имеющее уже мало общего со старым домом.

В том, старом доме детства моего отца мы побывали с ним в последний раз в сентябре 1941 года, когда добрый и участливый Василий Федорович пытался помочь нам выбраться из той западни, какой оказался тогда для нас родной Ландех. Василий Федорович ссудил отцу то ли спасительный пуд «хлеба» (т. е. муки), то ли какую-то сумму на этот пуд хлеба, стоившего к этому времени бешеных денег, у нас не водившихся. Посверкивая широкой лысиной между остатков седых кудрей, Василий Федорович при нашем появлении бежал к более запасливым соседям и скоро тащил от них граненый стакан с жидким коричневым медом, чтобы напоить нас традиционным чаем, хотя и из того же неизменного самовара, но уже, конечно, не со сдобными «кокурами», а с черным хлебом. А оброновский старый дом был так же угрюм и безобразен, напоминая, несмотря на свои внушительные размеры и необъятность бревен, макеты быта крепостных крестьян, должные устрашать и воспитывать в духе классовой ненависти музейных посетителей 30-х годов.

Не то дом бабушки Марьи Федоровны. Там крапива под окнами не росла, а цвели в палисаднике золотые шары, турецкие гвоздики и мыльный корень. «Наш дом» был построен так, как строилось большинство домов тех мест. Два сруба, вытянутые «впрогон» и связанные между собой еще дополнительным звеном более коротких бревен, образовывали последовательно три помещения: выходившую четырьмя окнами на улицу обширную горницу, «среднюю» комнату меньших размеров с большим боковым окном и кухню, равную по размерам горнице, но лишь с тремя окнами, смотревшими через огород на соседнюю избу. Вдоль всего дома, всех трех его звеньев, шли широкие холодные сени, называемые в Ландехе по городскому «коридором» и служившие иногда в летнюю жару местом и для сна, и для трапез. Полутемный бабушкин коридор для меня неизменно связан с ощущением спасительной прохлады среди зноя, вкуса брусничной воды и тонким тоскливым звоном комара — звуком, сопутствующим почти всем летним воспоминаниям детства. «Коридор» кончался с одной стороны резным крыльцом, выходившим на улицу, а с другой — простой дверью, ведущей в крытый двор.

Скотины у бабушки почти не было: одна корова, рыжая Красавка, да несколько кур. Не было ни телег, ни саней, ни сбруи. Поэтому двор был маленьким, чистым, золотым от постланной свежей соломы и света, обильно льющегося из задних ворот, почти всегда широко распахнутых в огород, большая часть которого была занята просто лугом. Но все, что полагалось ландехскому двору, все-таки в маленьком бабушкином дворике было: и теплый хлев для Красавки, и насест для кур, и небольшой амбар с большим ларем для муки и крупы, необходимых для текущих нужд (большие амбары с главными запасами стояли за околицей в поле — во избежание пожара). Этот маленький дворовый амбар казался мне местом необычайно уютным и притягательным, но попадала я туда крайне редко. Бабушка никогда не разрешала превращать в забаву ни амбар, ни сеновал, ни огород, внушая строгое почтение к этим священным местам.

Но, конечно, не «золотым» двором и не огородом, где росли вдоль прясел кусты смородины и малина и была грядка с клубникой, и даже не баней в дальнем углу огорода под старой черемухой был в первую очередь уютен бабушкин дом, а горницей, местом тоже вообще-то неприкосновенным для прозы жизни, но все-таки становящимся летом обителью гостей, то есть нас. Знаю, что в зимние месяцы по обычаю тех мест бабушка в светлой горнице только «строчила», т. е. занималась, как и все ландехские женщины, филейной вышивкой на больших пяльцах, поставленных вдоль передних окошек. Ремесло это распространилось по здешним местам из многочисленных монастырей, которые и скупали продукцию местных рукодельниц, неизменно почти слепнувших к концу жизни. Женщины в Нижнем Ландехе строчили, а мужчины — те, что оставались в селе, — занимались резьбой по дереву, готовили иконостасы и прочее для внутренней отделки церквей. В семидесяти верстах, в Палехе, жили богомазы, писали иконы и во Мстере, и в Холуе, а в Ландехе резали по дереву, в Волкове — изготовляли киоты, в Ушеве — чеканили ризы для икон[1]. Это — специальные мастера. Но все тамошние мужчины столярничали или плотничали и большинство уходили из деревни на заработки — плотниками, коробейниками, приказчиками.

Когда в конце 90-х годов прошлого века бабушка ставила свою избу, она тогда же заказала местным мастерам и мебель для нового дома. Была эта мебель из светло-желтой полированной березы, отделанная черными филенками и гранями. Пятистворчатая двухметровой высоты тяжелая ширма, столь памятная по нашей московской жизни 30-х и 40-х годов, делила бабушкину горницу по всей длине на две части, образуя узенькую спальню с одним окошком, где находилась такая же желтая деревянная кровать — пышная, парадная. А в большей половине горницы стояла застекленная «горка» с «парадной» же посудой, кованый сундук с бабушкиным добром, крытый киргизским ковром, привезенным моим отцом из Астрахани в одну из своих редких «побывок» домой. В простенке между фасадными окнами висело кривоватое зеркало в такой же желтой раме, что и вся мебель, под окнами стояли такие же желтые с черным стулья, на которых сидели по большим праздникам; на самих окнах и в кадках на полу — масса цветов: амарилисы, аспарагусы, китайские розы. Скобленый, белый и гладкий, как слоновая кость, пол в горнице был сплошь застлан половиками местного тканья. В углу у двери — беленая голландская печь с медными вьюшками. Ну а в правом красном углу, конечно же, был киот с многочисленными иконами и голубой стеклянной лампадой, под киотом стоял так называемый «угольник» — маленький угловой комод той же желтой березы, покрытый вышитой салфеткой, а на нем неизменные три книги: Евангелие, Пушкин и Некрасов. Грамотность в этих местах распространялась из монастырей вместе с вышиванием, цветами и прочими навыками культуры. Писала моя бабушка без единой ошибки и очень хорошим образным языком и, пока не ослепла, очень четко, но трех книг ей хватило на всю жизнь.

В горницу можно было попасть только из «средней» комнаты, фактической бабушкиной спальни. Там стояла простая железная кровать с лоскутным одеялом, простой стол и несколько тяжелых стульев той же местной работы, но только не желтых, а целиком черных, и в мое время уже сильно потертых. Единственное боковое окно «средней» комнаты было широким, «венецианским» — так и говорили в Ландехе, видимо, это был распространенный плотничий термин.

Ну а кухня была у бабушки, как у всех. Направо от двери — печь и рукомойник, налево, над дверью — полати, где хранились тулупы и валенки, в левом углу у окон — лавки и скобленый стол, над ними икона с лампадой, правый передний угол заслонен стареньким шкапчиком с расхожими чайными чашками. Этот шкапчик отделял от всей кухни жерло печи, полку с горшками, мисками и деревянными ложками и кусок лавки под окошком: здесь бабушка цедила молоко, готовила пойло скотине, крошила кашу цыплятам — нам туда соваться не полагалось.

На моей памяти стены бабушкиной кухни, в отличие от бревенчатых стен комнат, были сплошь оклеены бумагой (видно, очень закоптились) — все больше листками с картинками из «Нивы». Мне в детстве очень это нравилось. Так весело и интересно было рассматривать старые картинки. Одну под ходиками помню отчетливо: молодая улыбающаяся крестьянка в платочке и маленький мальчик рядом, оба с узелками в руках. Бабушка показывала ее мне, приговаривая: «Это мы с Васенькой, твоим папой, идем куличи святить». Я, конечно, понимала, что это не они, раз это книжная картинка. К тому же бабушка была старенькая, а папа большой. Но хорошо, что она так сказала, а я запомнила. Много раз потом, вспоминая эту картинку, представляла я, как жили они тогда, в 90-е годы, молодая женщина и десятилетний мальчик, вдвоем в новой, только что отстроенной избе. Стены были еще светлые, пахли смолой и ожидали большой семьи под свою защиту; пол еще не покосился даже в кухне; глаза у обоих глядели зорко, собор нерушимо стоял в конце улицы, на горе, а под окнами торчали, не заслоняя света, прутики только что посаженных моим отцом кленов — по фасаду и одной единственной березы — сбоку. Как убивался он в тридцать первом году, когда обнаружил, что бабушка попросила соседей спилить эту громадную березу, потому что с нее капало на старую тесовую крышу, а чинить-то некому ее было, да и нечем… Ну а клены, пишут мне, так и стоят до сих пор перед окнами давно чужого дома. Макар Антонович Одувалов, муж бабушкиной младшей сестры Анны Федоровны, придя с империалистической и гражданской войны, свой дом в Волкове построил в 1922 году точно по тому же плану, что и ландехский. Только в отличие от дома бабушки во времена моего детства одуваловский дом был еще совсем новым, а при доме громадный двор, рассчитанный на большое крестьянское хозяйство, а рядом со двором еще столярная мастерская, восхищавшая меня обилием инструментов и порядком, а за огородом большое гумно с овином.

Входили в одуваловский дом в отличие от бабушкиного через темный двор, парадное же крыльцо было почти всегда закрыто, открывали его только для священников во время домашних молебнов и по большим праздникам. И был этот высокий крепкий дом таким же аскетически пустым и очень каким-то деревянным, как и старый ушевский. Только ушевский запущенный, мрачный, дикий, и все в нем говорило о каком-то беспамятном прошлом, а этот — светлый, чистый, ничем лишним еще не заполненный, словно многое ожидало его впереди. Хотя ничего впереди у него уже не было.

Волково — маленькая деревушка в двух верстах от Ландеха, в ней всего четырнадцать дворов и, кажется, все жители носили только три фамилии — Одуваловы, Солодовы и Коротины, — вероятно, все они состояли между собой в родстве. Дом Макара Антоновича стоял вторым от околицы на перекрестке улицы и проселочной дороги, идущей из Ландеха. За околицей недолго тянулись поля и за ними отчетливо виднелся лес — со всех четырех сторон. Здесь не было и нет ни школы, ни больницы, ни почты, ни церкви, ничего, кроме крошечной часовни на перекрестке, почти перед самыми окнами горницы Макара Антоновича. Говорят, от этой часовни давно и следа нет, меня уверяли даже, что и никогда-то ее там не было, но мне эта маленькая часовенка, посвященная Митрополиту Филиппу, слишком памятна по одному эпизоду в сентябре 1941 года, так что убежденно могу сказать, что в деревянном волковском царстве один каменный памятник культуры все-таки был, но именно он вопреки естественным законам первым из всех строений бесследно исчез с лица земли. Впрочем, говорят, что и черемуха перед одуваловскими окнами не сохранилась. А это было единственное неутилитарное украшение дома. Лесная деревня в отличие от села — местной столицы — не ценила зеленых насаждений как таковых и никаких палисадников и цветников не знала. Все четырнадцать волковских домов стояли прямо на чистой зеленой мураве, беспрепятственно и открыто глядя друг на друга своими оконцами. И точно так же стояли в два ряда под горой вдоль ландехской дороги волковские бани, образуя отдельную улицу, перпендикулярную деревенской. А за ними сразу начинался лес.

Эта упрощенная волковская эстетика с ее зеленой травой, четкими и скупыми линиями околичных ворот и темными зубцами леса вокруг, с пустотой просторной избы, с белым полом, на который на ночь стлали белый же войлок в качестве постели для гостей, с голыми, не завешенными и не заставленными ничем окнами, через которые доступно видится та же зеленая трава, тот же черный лес, та же околица сейчас, вероятно, мне показалась бы привлекательней, чем почти мещанский уют бабушкиной горницы. Но в раннем детстве я ощущала волковский строгий аскетизм как нечто, стоящее на ступень ниже ландехской жизни, хотя я знала, что у Макара и лошади, и крупорушка собственного изобретения, и свой тарантас, а у бабушки только Красавка да мои любимые Хлопчики, два пушистых братца-котенка, весело лазающих по кленам в палисаднике. И, конечно, в каком-то отношении так оно и было: у бабушки оставался тот излишек свободы, который создает культуру, а у Одуваловых свободы не было. Макар тянул из себя, из жены и детей жилы, чтобы встать прочно на ноги, создать крепкое хозяйство, выбиться в люди. В волковском доме знали только работу и послушание его жесткой воле (или бунт как альтернативу). А бабушка Марья Федоровна, хоть и прожила всю жизнь одна в большом доме, но жила «для души» и «по совести». Она молилась усердно в церкви, читала свои три книги, дружила с акушеркой Ольгой Дмитриевной, водилась с монахинями, считалась уважаемым в Ландехе человеком, к которому охотно ходили за советом. У бабушки не было земли и хозяйства по деревенским тогдашним понятиям, но огород, корова и небольшие, но регулярные пособия и подарки сначала от далекого мужа, а потом от такого же далекого сына помогали ей вести достойное существование. И уровень этого существования отражался в характере и убранстве ее дома.

Отец мой — выходец из ландехского дома — именно из того дома, что построила и устроила по своим возможностям, вкусу и разумению, но и в полном согласии с традицией, его мать в самом-самом конце благословенного XIX века, когда вся Россия и в том числе этот новый крестьянский дом устремились в надежде и порыве к чему-то лучшему и высшему: уж кто как его понимал. Моему отцу чужда была и серая косность запустелого ушевского дома, и суровая жестокая хозяйственная устремленность истинно-крестьянского волковского дома. Ему под стать была эта им украшенная и рано оставленная материнская обитель: с ее любовью к традициям и с ее доброй готовностью воспринять в себя терпимо то хорошее новое, что выпадет на долю: будь то стихи Пушкина, узорчатый киргизский ковер и, наконец, городская невестка, дворянка, интеллигентка, актриса. Отец мой до конца дней своих любил и почитал родной Ландех памятью сердца, но никогда не идеализировал крестьянской жизни, не считал ее верховным типом человеческого существования и блага цивилизации признавал за блага, неся как знак лично обретенного достоинства все отличия городского культурного человека. Его терпимость и мягкость, нравственная стойкость и широта всегда казались мне неотъемлемыми от уклада его родного дома, его села, старой владимирской культуры.

Когда недавно прочитала у Достоевского о споре его с А. Градовским по поводу грубости и непросвещенности русского народа и неистинности его христианства, вспомнила тут же деревенских бабушек своих: грамотную ландехскую Марью Федоровну и неграмотную волковскую Анну Федоровну и еще тетку двоюродную Александру Макаровну, что и сейчас храбро пишет мне письма без прописных букв и знаков препинания, без какой-либо грамматики, но и с сердечным чувством, и с чувством достоинства и со здравым смыслом. Это ведь про отцовскую родину, про леса и болота, что и сейчас не пускают меня в Ландех, писал Федор Михайлович, что народ, здесь проживающий, «все знает, самую суть учения принял в себя… то, что нужно знать…» и научился он этому «веками своих страданий еще в лесах, спасаясь от врагов своих в Батыево нашествие». Мало этого знания осталось на Руси. Но было. Еще недавно было. О том свидетельствую.

В родном доме отец прожил до одиннадцати с половиной лет. К этому времени он окончил четыре класса сельской школы, чтобы навсегда научиться безупречно грамотно и красиво писать, а также бегло считать. Учили просто: провинился — в угол, коленями на горох. Бить, кажется, не били, но линейкой по рукам доставалось.

Я хорошо помню учителя отца Ивана Борисовича Колобова, высокого сурового старика с длинной седой бородой. Он выучил многие поколения ландехских ребятишек, точно так же красиво, как мой отец, писать — тем же самым почерком: я когда-то видела письма к отцу односельчан, сходство было удивительным. Помню, как шел Иван Борисович босой, в белой длинной подпоясанной рубахе по сельской улице, и трепет пробегал по ней, передаваясь даже самым маленьким. И почтенные отцы ландехских семей снимали перед ним шапки, а он сдержанно-сердито кивал головой. Его жена была также ландехской учительницей, так же как жена сына, дочь и внучка Таня, что и сейчас, говорят, преподает в Ландехе. Сын же Ивана Борисовича, Николай Иванович Колобов, был лесничим, как стал лесничим и внук его Женя, Евгений Николаевич. В Ландехе помещиков никогда не было, священник, учителя, лесничий и врач составляли там всю местную интеллигенцию. Говорили все Колобовы, как ландехские крестьяне, по-владимирски на «о», — не знаю, непринужденно это у них получалось или было плодом принципиальных стараний, всюду ли они так говорили или только в родном селе. Отец мой, например, на «о» уже и в молодости не говорил.

Тогдашнее младшее поколение Колобовых — Женя и Таня — были примерно моими ровесниками, и я часто бывала у них в гостях, в последний раз осенью 1941 года. Большой одноэтажный деревянный дом Колобовых стоял как раз напротив собора в том же порядке домов, что и изба бабушки. Был он темен снаружи и мрачен внутри, вероятно, от громадности комнат со старыми неоштукатуренными бревенчатыми стенами. В одной из комнат стоял рояль и было много книг, но даже эти признаки интеллигентных интересов и привычек не меняли общего впечатления аскетической простоты быта и некоторой запущенности. С задней стороны к дому примыкал низкий открытый балкон с длинным столом и узкими лавками, несколько широких и длинных ступеней вели во фруктовый сад, где, кажется, были и ульи. И сам дом Колобовых, и простота его убранства, и балкон — все это походило на те дома обедневших помещиков, в которых жили мои деды и прадеды с материнской стороны. На выцветших фотографиях маминого детства я видела точно такие же бревенчатые стены, низкие балконы и широкие окна, такую же простоту одежды и утвари, что была характерна для быта всей демократической интеллигенции, быта и привычек, порожденных эпохой народничества, но сохранившихся еще долго, вероятно, вплоть до самой Отечественной войны. Только в отличие даже от самых бедных помещиков сад у ландехских учителей, конечно, был не больше бабушкиного огорода. Был у Колобовых, как и у всех ландехских крестьян, и свой «дальний покос», где они сами работали. Впрочем, кажется, у них работал в основном старший сын Ивана Борисовича от первого брака Серега-дурачок, взрослый сильный мужчина с умом шестилетнего ребенка — типичная фигура старой деревни, часто имевшей своего дурачка — предмет скудных развлечений и насмешливо-богобоязненной заботы.

Представить себе старшее поколение ландехских учителей молодыми, какими они были в детстве моего отца, не могу, почти ничего не зная о той поре. Уж очень был скуп на воспоминания мой скромный молчаливый отец. Редко-редко расскажет, как ходили они мальчишками в канун Рождества славить Христа по избам. Или как катались с горы на обледенелых решетах вместо санок. Или как послали их, восьмилетних, матери на богомолье на Свято-озеро в монастырь, дав с собой заварку чая, а они решили его «заварить» в самом озере, из которого прямо и пили в том самом месте, куда всыпали чай, запивая холодной прозрачной водой пироги с луком и кокуры. Впрочем, последний рассказ уж больно смахивает на один из тех простодушных анекдотов, которые передаются в деревне с охотой из поколения в поколение. Только больше-то вспомнить мне нечего.

А когда я пытаюсь дополнить скудость сведений о его детстве собственными ландехскими впечатлениями, то почему-то мне отчетливо и ярко вспоминаются дома, улицы, церкви, баня, сарай, двор, амбары, бабушкины пяльцы, сундук, коромысла, вальки, шали, чайные чашки — вплоть до мельчайшего голубенького цветочка на розовом фарфоре, вплоть до необычайной формы пуговички на кофте 1900 года, а вот природа ландехская совсем мало помнится. То ли уж очень неказист и обыкновенен ландшафт тех мест? Лес да болото, болото да лес… Но ведь как пронзили мое сердце эти бесконечные таинственные болота осенью сорок первого года… Скорее, думаю, очень уж я была в те, ландехские годы мала, да и, видно, редко брали меня тогда в лес и в поле. В деревне ведь не «гуляют» на природе, там работают, и маленькому ребенку делать в лесу и поле нечего. К тому же быт деревенский так разительно отличался от московского, что он навсегда врезался в глаза каждой своей черточкой — ледяное кольцо в глубине колодца с журавлем, резьба наличника, форма какой-нибудь банной шайки, легкость и искусность плотного плетения громадного лукошка, в котором носят траву скотине с огорода да еще в грибную осеннюю пору берут в лес за груздями.

Только из самой дальней дали памяти всплывает бледный, жидкий, рассеянный свет солнца, отраженного болотной водой, и желтые ирисы, торчащие из осоки, длинная-длинная «мостовина», как называют здесь гать, чахлые какие-то деревца по сторонам, рыжая лошадь, с трудом преодолевающая на дороге рытвину, наполненную водой, и сильные молодые папины руки, высоко и надежно поднимающие и несущие меня и над болотом, и над ирисами, и над телегой с вещами. Это мы едем в Ландех, не знаю, в каком году, не знаю уж, через Вязники или через Шую — все равно всегда путь наш лежал через леса и болота, через гати и топи, через рытвины и ухабы — недаром Батый туда не добрался.

И еще столь же давнее ощущение полевой воли, редкого в Ландехе не загороженного ничем простора и слившихся с этим ощущением восторга и вины от нарушенного запрета, — это когда мы с соседским Аркашкой однажды подлезли под прясла в огороде за баней и, взявшись за руки, отправились куда-то за амбары, без тропы, прямо по траве, в открытое поле, не имея ни цели, ни плана. Но были тут же пойманы и возвращены.

И еще ощущение особого уюта и тишины на паперти ландехского собора: мы вдвоем с мамой сидим на нагретых солнцем выщербленных ступенях бокового его входа у закрытых дверей, отгороженные от всего и всех мощными церковными стенами, с одной стороны, липами, сиренью и церковной оградой, с другой, и в этом небольшом замкнутом пространстве, дополнительно освещенном светом, отраженным белой стеной, — особый мир, тихий и яркий: цветут травы, жужжат пчелы, носятся над головой ласточки и важно смотрит с входной иконы на нас с мамой какой-то святой.

И еще ночевка на озере Кшары — это более отчетливо, вероятно, гораздо позднее, но вполне причудливо и волшебно: ночной въезд на пустынный постоялый двор[2] — из бесконечной громады бескрайнего соснового бора, где звездное небо сопровождало и мой крепкий сон в телеге на сене, и частые пробуждения от внезапных толчков и фырканья лошади, и снова сон: туманное серое утро, матово-зеленый травяной берег, по которому рассыпаны какие-то мелкие-мелкие белые цветочки, которых я никогда и нигде больше не видела (уж не приснилось ли?); и страшное, на всю жизнь поразившее известие: только что, между нашим поздним приездом и рассветным отъездом, волки «зарезали» прямо возле избы теленка и телку — корову привязали, чтобы она не ушла в лес, вот она и не смогла защитить себя и теленка, а сражалась со зверями, сколько могла, даже уши у нее все обгрызены. Мне, конечно, не показали, но я и так до сих пор все это вижу.

И еще суховатые букетики первой земляники с дальнего покоса, куда уезжали на целый день отец с бабушкой, чтобы запасти сена Красавке (отец всегда брал отпуск во время сенокоса, чтобы помочь бабушке). И еще одна синяя-синяя туча и веселый-веселый гром, и суматоха в нашем огороде возле сенного сарая, когда отец наступил на грабли, зарывшиеся в сено, и получил рукояткой по лбу, и бабушкино запомнившееся поучение: «Никогда не оставляй граблей в сене, да еще зубьями вверх, сколько раз тебе говорила».

И еще одна благословенная картина, оставшаяся в памяти: тот же огород, но во всей красоте и уюте цветущих некошеных трав, цветы достигают до самой моей макушки, я одна, мама, вымыв меня, выпустила из бани, чтобы я сама шла в дом; пахнет смородиновым листом, укропом и всем тем прекрасным, чем может пахнуть в огороде и на лугу в июне. А через открытое окно кухни мне видно: папа, вымытый, распаренный, в белой рубахе, с гладко зачесанными назад волосами, пьет чай из самовара, бабушка возле него хлопочет, угощает. Мало было таких минут. Считанные. Вот и запомнились.

Когда отец мой умирал и я знала, что дни его сочтены (это было 8 ноября 1961 года, а умер он 15 ноября), со стыдным чувством уже притупившегося горя, вины и обмана, боясь, что он догадается о причине моего любопытства, стала я его расспрашивать о детстве, зная, что скоро негде мне будет узнать хоть что-нибудь о моем скрытном отце. Я спросила его тогда, трудно ли, больно ли, страшно ли было ему, одиннадцатилетнему ребенку, уезжать от матери, из родного нового дома в дальние края, с чужими людьми и к чужим людям. Но, к моему удивлению, он сказал мне, что было это ему совсем нетрудно и почти не страшно и испытывал он при этом скорее любопытство и нетерпение.

— Мы, ландехские мальчишки, всегда знали, что как вырастем, так и уедем. А вырасти кому же не хочется? Мы относились к уходу из дома «в люди», как дворянские дети к отъезду в учебное заведение, — как к естественной и почетной неизбежности.

Вот так он тогда мне ответил.

— А скажи, как же ехали раньше из Ландеха на Волгу? Прямо в Нижний на лошадях? Тебя мать отвозила?

— Нет, раньше ездили из Ландеха на пристань Васильево[3], 50 верст на лошади хорошей лесной дороги, там сразу садились на пароход и вниз. И увез меня из Ландеха сам мой хозяин. Мать же только через год приезжала ко мне повидаться во Владимирскую слободу. Ехал я с великим любопытством. Ведь первый раз увидел и Волгу, и пароход, и город. В Нижнем мы с хозяином на ярмарке побывали. Я все глаза проглядел. А на пароходе у нас и каюта была, только я все больше на палубе торчал, боялся что-нибудь пропустить…

Было все это летом 1900 года. Больше в Нижнем Ландехе мой отец никогда не жил, приезжая сюда лишь в отпуск на короткий срок, но стараясь из разных углов России прислать в родной дом какой-нибудь красивый подарок: шаль, ковер, скатерть, отрез на платье. Все это и копилось вместе с приданым в бабушкином кованом сундуке, составляя ее гордость и предмет постоянной заботы, а у меня вызывая любопытство и восхищение.

2

Во Владимирской слободе отец мой прожил пять лет: 1900–1905 годы. Служил сначала «мальчиком», т. е. без жалованья, за стол, жилье и одежду, а потом уж приказчиком в одной и той же лавке, у одного и того же хозяина. Прошел всю известную науку такого житья «в людях»: подметал магазин, бегал за водкой для старших приказчиков, был вообще на побегушках, потом учился владеть аршином и ножницами, приглядывался и привыкал к обращению с покупателями — подвинуть «даме» кресло, предложить барышне подходящую отделку к платью. Думаю, что при его приятной наружности, прирожденной мягкости и белозубой открытой улыбке было это ему нетрудно. Спали служащие магазина, конечно, тут же, на полу, но это не было ни неудобно, ни обидно: так было всюду, таков был обычай.

Как ни покажется это странным, но первую службу моего отца я вспомнила и конкретно представила себе в самом центре острова Цейлон, в городе Канди, в декабре 1973 года. Наш туристский автобус, разбитый и дребезжащий, добрался до Канди вечером, в полной темноте. Едва расположившись в старинной «Королевской гостинице» — множество темнолицых стариков-индусов — слуг, скрипучая деревянная лестница, темный вощеный пол, темная английская мебель середины прошлого века, серый сетчатый полог от москитов над кроватями и вращающийся фен под потолком вместо air condition, встречавшего нас во всех прочих гостиницах на нашем экзотическом пути, — мы вышли в душное тепло цейлонской ночи. Оно показалось нам свежестью после отвратительной пряной духоты Коломбо. Тут же за углом, свернув с центрального проспекта, мы углубились в неизвестность узких торговых улочек. По обеим их сторонам сплошные стены невысоких домов были покрыты пестрыми вывесками на английском, юго-восточных и дальневосточных языках, из окон доносились непривычные звуки чужого говора и музыки: дома были плотно заполнены неведомой жизнью. В нишах запертых дверей лавок едва виднелись серые и почти бесплотные — так мало они занимали места — фигуры лежащих прямо на тротуарах человеческих существ и возле них чуть тлели какие-то огоньки. Мы догадались: это были курильщики опиума! Все кругом казалось таинственным и опасным.

Мы обрадовались, заметив ярко освещенное пятно открытой двери лавочки, торговавшей и в этот поздний час. Войдя в нее, мы обнаружили целую группу наших же спутников, весело приценивавшихся к смешным обезьянам, искусно вырезанным из лохматого кокосового ореха. Вокруг русских — необычных здесь путешественников — столпилось довольно много темнокожих аборигенов, торговцев этой и соседних лавочек. Два тонкокостных молодых человека в европейских рубашках и длинных ситцевых юбках, какие носят на Цейлоне и на юге Индии мужчины, увидев, что мы не покупаем обезьян, предложили нам пройти в их магазинчик, расположенный на той же улице, но напротив, и также еще открытый, несмотря на позднее время.

Вот эта бедная текстильная лавочка, с затоптанным, но чисто выметенным деревянным полом, с кусками ситца и сатина на прилавке и на стенных полках, и вызвала тут же в моей душе, несмотря на пестрые сари, висевшие у окна, несмотря на необычность предшествующих впечатлений, острую память об отце: и лавка, и молодые люди, нас туда введшие.

Это были не хозяева магазина, а его служащие, не цейлонцы, а индусы, приехавшие из Мадраса на заработки и, кажется, тут же в магазине и живущие. Лица их были темны и красивы, узкие бедра обтянуты полосатым сатином длинных юбок, ноги, кажется, босы, как почти у всех на Цейлоне, или почти босы, если даже на них и было какое-то подобие сандалий. Но в безукоризненной вежливости и непринужденной приветливости, с которой они предложили мне сесть: «please, madame», в мягкой деликатности и милой любознательности, с которой они расспрашивали о России, в профессиональной ловкости, с которой они неназойливо предлагали нам свой хлопчатый товар и одновременно столь же профессионально рассматривали синтетическую ткань моего платья, — я почувствовала что-то знакомое, давно ушедшее из моей жизни, из нашей общей жизни, о чем-то догадалась, чего воочию никогда и не видела, но знала сердцем: спокойную бедность, доброжелательную открытость миру, тихую скромность и достоинство. Это ощущение давнего, забытого родства или некоего путешествия в прошлое, принявшего лишь для остроты чуждую экзотическую форму, преследовало меня потом и в Индии. Не в пышном морском Бомбее, нет, а в вонючей Калькутте, и не в ночном ее аде, ни на что русское, к счастью, не похожем, а в ее дневной бойкой уличной суете, где несмотря на рикш, черномазых мальчишек с обезьянами на головах, на замученных заклинателей полудохлых змей, на чужой язык, мне все чудились крепкие запахи и пестрые грязноватые краски летнего Смоленского рынка моего детства. А за этим реальным воспоминанием приоткрывалось еще что-то более глубокое и общее, более отдаленное: может быть, это и была жаркая пыльная Астрахань давних, мною самою не прожитых лет, но встававшая из скупых рассказов отца, а может быть, это была и вся старая Россия тех же лет, еще столь же пестрая и неоднородная, как Индия, еще не скованная регламентом и стандартом, но и не обутая в скороходовские ботинки, не обученная сплошь грамоте и политграмоте, не прошедшая до конца через жесткий опыт XX века и не обретшая окончательного своего жесткого и хамского лика — вся в ожидании, вся в возможностях, вся в трагическом напряжении и неведении перед будущим. И на Цейлоне, и особенно в Индии меня преследовало это ощущение утраченной и забываемой родственности: нашей утерянной доброты и человечности, обмененной на сытость и обутость; трагической неведомости их будущего, возможного для них выхода из этой страшной нищеты. Неужели неизбежна та же цена? Неужели и им непременно придется утратить добрые мудрые глаза — одним, доверчивые улыбки — другим, заплатив ими за кусок хлеба для детей, за кров над головой?

Когда отец умер, его вторая жена, Анна Ивановна Волкова, передала мне бедное наследство: несколько юношеских фотографий отца; пачку наших к отцу писем — писем всех трех его детей за многие годы, начиная с первых наших детских каракулей и кончая известиями о школьных отметках его внуков; книгу по истории текстильных мануфактур в России; да еще маленькую ведомственную газетку министерства торговли, где была помещена заметочка о том, что недавно отмечалось пятидесятилетие трудового стажа старшего товароведа В. А. Старикова.

Так вот, в этой заметочке приводились собственные слова отца о первых годах его рабочей жизни — стандартные слова об угнетении, об эксплуатации детского труда, о невозможности учиться и т. д. Такова сила литературной традиции и мыслительных штампов: когда дело коснулось печатного слова, почитателю Максима Горького на ум пришли в первую очередь истины самые общие и, конечно, справедливые своим общим смыслом, но лишенные индивидуальной окраски личного опыта. Потому что когда отец мой изредка вспоминал дома вслух о юности на Волге, в его рассказах не было ни горечи, ни обиды. И хозяева не вызывали у него антипатии, скорее он даже был им признателен. Так получалось в его воспоминаниях.

У хозяев отца, видимо, не было своих детей, а, может быть, они уже выросли к тому времени, когда ландехский житель появился во Владимирской слободе. Во всяком случае к «мальчику» в магазине относились как к младшему члену в строгой патриархальной семье. Скуповатая и суховатая хозяйка время от времени наведывалась в лавку и отдавала распоряжение приказчику: «А ну-ка, отбери лоскутков Васютке на рубашки». И сама шила ему сразу несколько сатиновых рубашек. Розовые, голубые, в полосочку и в цветочек, они приводили деревенского мальчика в восторг и количеством, и новым блеском ткани — мог ли он дома мечтать о стольких обновах сразу? А хозяйка еще следила, чтобы по праздникам он, подпоясавшись пояском, на конец его подвешивал бы гребешочек, предварительно гладко причесавшись и смазав кудрявые волосы деревянным маслом.

Ну а кроме новых рубашек, чего стоило обилие астраханских арбузов? Для жителя глухой северной деревни арбуз — самое диковинное лакомство. Раз в год на ярмарке в Ландехе, что устраивалась в день покрова Богородицы на соборной площади, иногда продавали арбузы, но ломтями, о целом никто и не мечтал. А тут, в Астрахани, в первый же день по приезде после обеда хозяйка спросила нового работника:

— А ты, Васютка, будешь чай пить или арбуз есть?

Он очень удивился такому выбору, но еще больше был поражен, получив в полное свое распоряжение целый арбуз и ломоть прекрасного белого хлеба. И долго еще не мог привыкнуть к этому астраханскому угощению, удивляясь, что взрослые приказчики предпочитали ему чай в скупую прикуску. Только потом он понял, как дорожила хозяйка каждым куском сахара и как была довольна его выбором — арбузы, в отличие от сахара, здесь ничего не стоили.

Ну а рыба? Обилие и вкус астраханской рыбы тоже его, лесного жителя, долго поражали. А необычные овощи? Понадобилось много времени, чтобы он, взращенный на грибах, квасе и пшенной каше, привык к помидорам, до Астрахани он их и не видел и поначалу они вызывали в нем отвращение. А верблюды? Киргизы? Восточный базар? А громадность великой реки, на берегу которой он теперь жил и рос?

В общем, воспоминания отца о жизни в слободе Владимирской были скорее любовными и уютными, чем грустными. Там открылась ему широта мира. Впрочем, как и всегда у него, и эти волжские воспоминания были крайне скупыми.

Потому-то — сразу из-за этих двух причин вместе — не очень понятным видится мне тот поворот в его биографии в 1905 году, который прервал его астраханское житье и привел в Сибирь.

Я с детства знала, что отец мой как-то причастен к революции, но все, что касалось этой стороны его жизни, осталось для меня смутным, неопределенным, туманным. Сам он никогда на эту тему не заговаривал. Может, и так молчалив был, привыкнув не распространяться о самом важном? В нашей жизни такое воздействие обстоятельств на склад характера не столь уж редко.

В 1957 году, летом, отец слег в постель с инфарктом. Это случилось вскоре после того, как они с Анной Ивановной получили комнату на 3-й Фрунзенской улице — с балконом, ванной, кухней, в двухкомнатной квартире, где их соседями оказалась супружеская пожилая пара. По тем временам все это виделось просто роскошным, и боюсь, что радостное волнение по поводу переезда и стало причиной болезни.

Он лежал неподвижно — такой тогда применялся основной метод лечения инфаркта, — а я читала ему вслух «Известия»: сообщение об «антипартийной группе и о примкнувшему к ней Шепилову». Я читала, а он время от времени приговаривал: «Какой позор, какой позор». Я же боялась спросить, что именно он считает позором, подозревая, что скорее всего мы не сойдемся с ним в оценке событий, а спорить с ним было не время, да мы с ним никогда и не спорили. И еще он тогда мне сказал: «Не выписывай мне больше „Известий“. Я привык к „Правде“. Я ведь с 1912 года читаю „Правду“». Его явно раздражали аджубеевские новшества, но раздражали они нас, вероятно, по-разному. Только мы так давно уже привыкли в нашей семье ничего не договаривать до конца, а лишь догадываться о главном, молча страдая друг за друга. И я обещала больше никогда не выписывать ему «Известий», сжимая в своих руках его большую и все еще сильную суховатую руку.

Во всяком случае не от отца я услышала о его былой деятельности, а догадалась о ней по разрозненным репликам и оговоркам моей более эмоциональной и смелой матери. Когда в 30-е годы стали все чаще появляться в печати какие-то сведения из биографии Сталина, мама ворчала: «Кто о нем раньше слышал и знал? Да ваш отец ничуть не меньшую роль играл в Иркутске. Тоже мне великий революционер!» Конечно, мама преувеличивала, какую же именно роль папа играл тогда в Иркутске, не знаю. Но слова ее запомнила, чтобы, в свою очередь, замолчать. Эту науку мы проходили рано и прочно. Постепенно я узнавала и накапливала некоторые другие, более определенные, сведения об отце, но за полную их достоверность ручаться не могу, потому что проверить их негде и не у кого.

— А почему ты из Астрахани уехал в Сибирь? — спросила я отца в последний наш разговор осенью 1961 года. Он снова лежал в постели, на этот раз слег безнадежно и окончательно. Но и тогда ответ его был короток и уклончив:

— Да в Сибири можно было больше заработать.

В самой привычности и короткости этого ответа чудилась мне неполная правда. Я спрашивала его тогда, чтобы не молчать, чтоб отвлечь нас обоих от главного, от того, что происходило в стенах четырнадцатиметровой обители страданий, что неотвратимо приближалось к этому куцему диванчику с полочкой и зеркальцем на его спинке, на котором он уже много дней лежал, но еще не теряя сознания, — сознание он потеряет через четыре дня.

Теперь-то я знаю: в 1904 году в Астрахани отец стал членом РСДРП. В конце 1905 года, когда революция пошла на убыль, его выслали из Астрахани в Семипалатинск. В чем заключалась его революционная деятельность, как попал он впервые в социал-демократические круги и кружки, что в них делал и чего искал, я не знаю, но думаю, что привел его туда дух времени, а не личные обстоятельства. Поводов для собственного протеста, судя по характеру отца, мне кажется, здесь не было, но была тяга к лучшему, к высшему, к просвещению во всех его видах. А в те времена для человека из народа просвещение и революция были синонимами. И как это часто бывало, тяга к достойной жизни выкинула его из обжитой к этому времени Владимирской слободы в просторы Сибири. А его ведь сватали хозяева в Астрахани за богатую вдову!

Волгу отец считал своей второй родиной, любил ее нежно. До последних лет поездку по Волге на пароходе считал высшей радостью. Очень грустил, что никто из нас, его детей, не проделал этого заветного путешествия, не приобщился к русской Мекке.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.