Мои ранние годы
Мои ранние годы
С детства мне страстно нравились музыка и пение — с самых ранних лет я уже зачитывался книгами. Более других я был влюблен — как это ни странно — в Шекспира, Пушкина и Лермонтова, которого прямо обожал и которого стихотворение «Скажи мне, ветка Палестины» так поразило меня. В нем особенно были милы какие-то неведомые мне «Селима бедные сыны». Девяти лет мне хотелось убежать к этим Селимам, где я бы мог вместе с ними сплетать ветви пальмы и слушать их песни. Этот край был чудесен в моем воображении — так же как и мыс Доброй Надежды. Я ездил туда в своем воображении и по вечерам опрокидывал на пол круглый стол красного дерева, завешивал его скатертью — это был парус! — брал воду в бутылки и хлеб, сам влезал на этот корабль и отправлялся в плавание. Читая стихи при свете сальной свечки, чувствовал себя путешественником, едущим к мысу Доброй Надежды, к добрым и бедным Селимам, к берегам невиданной страны счастья. Однажды я и на самом деле убежал туда из дому и несколько дней пропадал, пока меня с полицией не вернули назад, к отцу… Помню также альбом бабушки Екатерины Волковой, пушкинский альбом, — там были стихи, написанные рукой самого Пушкина. Так, через этот свет Пушкина и Лермонтова — через пение их арф, — видел я жизнь настоящую, стройную, гармоничную, не ту, которая кругом, страшная и смешная. Позднее часто я думал: «Почему все эти страдания, зачем они, когда такое небо, солнце, зелень лугов, цветы, когда бульвары, кафе, куаферы[442], наряды». Помню, однажды я даже нарисовал Париж — краски были яркие на удивление, и бабушка сказала: «Похоже…» А когда в первый раз был я в театре, шла «Волшебная флейта» Моцарта, и театр сразу показался чем-то замечательным!
Я рано начал рисовать и писать красками — сам, не испытывая ни от кого никакого принуждения или поощрения, веления или внушения. Картины, до чего хороши казались картины мне! Но когда стал я старше, некоторые из них были и непонятны. Было непонятно, зачем художник написал их? Вот одна картина — она пугает. Говорят: «Священник в деревне, пьяный». Мне показалась она очень странной. Это была картина Перова[443], или вот — железнодорожная станция, платформа, поезд уходит вдали, какой-то человек с печальным лицом — «Проводил». Никогда не мог понять я, что хорошего в этих картинах. Но вот что внушало мне восторг — «Весна» Васильева и «Грачи прилетели» Саврасова! Сколько жизни в этих картинах, как хороши их краски! И рано понял я, что главное в картине не что написано, а как написано. А когда я писал сам, всегдашним моим горем было, что другие, когда смотрели на мои работы, говорили: «А зачем это? Ни к чему, идеи нет…»
* * *
И вот я в мастерской Школы живописи в Москве.
Сам Саврасов, живой, стоит передо мной. Он огромного роста, у него большие руки, а лицо его, как у бога, и все, что он говорит, как от бога. До чего я любил его!
— Весна, — говорит нам Саврасов, — фиалки в Сокольниках, уже зелень распустилась. Ступайте туда, да… На стволах ив желтый мох блестит, отражается в воде… Воды весны! Да, ступайте…
— А как писать? — помню, спрашивает его ученик Волков.
— Писать? — недоумевает Саврасов. — Надо почувствовать, чуть тронуть только, надо видеть, да… Почувствовать красоту, природу!
В синей курточке смотрит на него Левитан — смотрит большими глазами и думает.
И мы оба были в восторге — все понимали. Да как сделать, выразить, поймать эту природу? Краски надо, цвет и форму, и только? Больше ничего?
— Правду нужно, — говорит Левитан.
— Радость, — говорю ему я.
Вместе с Левитаном мы подолгу бродили под Москвой — в Останкине, Медведкове, Царицыне… Сколько этюдов написали мы здесь и сколько счастливых, радостных часов провели вместе в работе! Солнце, радость, свет… И всегда, всегда одна забота, одна мысль — как передать этот свет, как выразить эту радость, как закрепить ее на холсте? Принесешь, бывало, домой этюд — солнца нет, темно, скучно. А там-то было столько радости.
Но всегда мне так нравились и сумерки, тот час, когда только что зажигают огни. Какое настроение бывает разлито вокруг тогда! Все перевоплощается, и над всем витает мечтательность поэзии. Так хорошо в эти мгновения на душе! И всегда я не переносил серые дни, дожди. А сумерки зимой! — это сверхъестественно хорошо… Счастье созерцать… Созерцать — вот жизнь…
* * *
Мы у Боткина[444]. Пришли посмотреть французов — Коро[445] и Фортуни.
Вот это хорошо, замечательно!
— Посмотри-ка, как трава тронута чуть-чуть… И все в этом «чуть-чуть»…
Левитан копирует. Я ему говорю:
— Что ж это такое, французы? Пишут, пишут — каждый свое… И я так думаю, что это верно.
И в самом деле, почему обязательно надо так, как велят в Школе — притушевывать? Берут на дом рисунок вечерний нагого тела, чтобы ровнее растушевать. Называлось это — «точить фон». Какая ерунда! Главное — тон, полутон, к свету, к форме. Но это страшно трудно. Нужно верно брать краски…
Помню, в фигурном классе я писал с натурщика-старика голову. Профессор В. Г. Перов послал учеников старшего натурного класса смотреть, как я пишу. А все ученики, все товарищи были против моей живописи. Левитан один часто говорил мне: «Как верен этот цвет» и долго смотрел мои этюды <…>
* * *
Двадцати лет я окончил Школу «неклассным» художником. Так же и Левитан. «Классного» художника нам не дали — вероятно, за то, что у нас не было «мысли» в картинах. Все тогда было против нашей вольной живописи. Опечаленный, я встретил Саврасова. Он сказал с горечью: «Что делать?» И когда после, спустя несколько месяцев, я был болен, он пришел навестить меня. Стояла зима, а на нем было летнее пальто и плед на плечах. Огромная фигура его и большие руки вылезали из короткого пальто. Он был грустен и подавлен. «У тебя есть гривенник?» — спросил он меня. «Есть». — «Дай, я пойду за водкой». Он принес бутылку водки, хлеб, соленые огурцы и, выпивая, говорил мне: «Костя, пей… Трудно… Ведь так мало кому нужен художник…»
* * *
Я был поражен Парижем, когда двадцати шести лет приехал в первый раз сюда. Но словно я уже видел его когда-то. Все было именно таким, как рассказывала мне бабушка. Помню и первое свое впечатление от французской живописи.
— Так вот они, французы. Светлые краски, вот это так… Много и такого, что и у нас, но что-то есть еще и совсем другое. Пювис-де-Шаванн — как это красиво![446]. И импрессионисты… — у них нашел я все то самое, за что так ругали меня дома, в Москве.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.