Ранние годы
Ранние годы
С чем связаны детские воспоминания? Запахи, звуки, краски, и все угрожающе большое. А за окнами – улица, весь мир. Позднее улица стала оживать, расширяться: откуда-то приходит, куда-то ведет и в конце концов становится частью города, который начинаешь воспринимать как место, где ты родился, родной город.
Мир моего детства называется Брянск. Триста километров к юго-западу от Москвы, хотя Москва казалась намного дальше луны, которую я мог видеть из своей кровати, и дальше, чем солнце, которое рисовало на земле тени людей, деревьев, домов, уже тогда очерчивая те пять углов, что будут причастны ко всем поворотам моей судьбы. Я вижу в том для себя некий символ: в этих лучах, то сужающихся, то расширяющихся, и в острых углах моей жизни.
Детство – то, что от него сохранила память, – как бы распадается на две части (я невольно вспоминаю страшную большую пилу, которая висела в сарае позади нашего дома) или, лучше сказать, на два отрезка.
Первый отрезок – три довоенных года, воспоминаний о которых совсем немного: разрозненные фрагменты, скрепленные позднейшими рассказами родителей. Вижу бочку с водой в саду, струящийся в нее дождик, нацеленный взгляд кошки, глаза в глаза. Кошку саму не помню – только глаза и леденящее чувство страха. Накрытый стол, за которым родители, старший брат, названный в память о дедушке Янкеле Яном, а также бабушка Лиза, жена убитого дедушки (все называли ее «баба Лея»), и еще – непонятный трехлетнему малышу язык, на котором, когда речь заходила о вещах, не предназначенных для детского слуха, родители говорили с бабой Леей. Это был идиш. Но то, что было связано с идиш, как и со всем тем, что отличало нас и наше существование от других, от русских, я не осознавал, тем более что родители не были набожными евреями, следовавшими религиозным обычаям и законам.
Только бабушка Лея, насколько могу судить, строго следовала еврейским традициям и регулярно ходила молиться в шул, как она называла синагогу, которая находилась в обычном доме, таком же, как и другие дома на нашей улице, и всего в одной комнате, которую в нем снимали. Настоящую синагогу, которая была здесь когда-то давно, разрушили, как и многие православные церкви. А если какие и уцелели, то их превратили в склады, конторы: власти ни одного бога не жаловали. О чем молилась бабушка в своем шуле, что она там изливала Богу, от каких бед-напастей просила избавить – ничего об этом я, конечно, не знал. Не знал и о гибели дедушки Янкеля, хотя (или это мне только кажется) тревога и как бы предчувствие чего-то страшного исподволь овладевали мною, когда я сидел на коленях у бабушки, которая заунывно мне напевала и вдруг устремляла свой взгляд куда-то поверх меня. Но возможно, я ошибаюсь и тогда я чувствовал только ее тепло и свою защищенность.
И вдруг все это куда-то рухнуло, исчезло в черном провале. Наша семья осталась без папы. Папа работал на заводе, и, когда он вечером возвращался домой, для нас, детей, был маленький праздник. Праздника вдруг не стало. Вместе с папой исчезли и другие мужчины, которые каждый вечер, возвращаясь с работы, проходили мимо нашего дома. Я узнал слово «война». Это слово имело зримое воплощение. Война представлялась драконом, из пасти которого вырывался огонь, и жаркие дни наступившего лета, казалось, были пропитаны огненным дыханием этого безжалостного чудовища, сжигавшим всех, кто попадался у него на пути, как одного из маминых братьев, сгоревшего в танке в первые дни войны. Я вижу маму и тетю Хану, сидящих рядом словно в оцепенении; они глядят друг на друга и нестерпимо молчат, как будто у них нет слов.
А вот вчетвером мы трясемся в кузове грузовика, примостившись на наших узлах: мама, бабушка, брат и я, – сначала по городу, потом – за его пределами, но ехали мы, как потом оказалось, навстречу фронту. Или шофер, поддавшись царившей панике, плохо соображал. Это теперь я могу представить, что довелось пережить маме, когда на какой-то проселочной разбитой дороге она убедилась, что едем мы не в том направлении, и отчаянно забарабанила по кабине шофера. А когда машина наконец остановилась, мама начала умолять шофера повернуть обратно и отвезти нас к родственникам в Рославль (это под Смоленском). Она предложила шоферу все деньги, какие у нее имелись, и в конце концов уговорила шофера. Он взял эти деньги, отвез нас в Рославль, но там мы оставались совсем недолго: фронт неудержимо приближался. Маме удалось раздобыть места и посадить нас в поезд, который следовал на Урал.
Когда ныне я пытаюсь как-то осмыслить то, что пережили мои родители, судьбу их семей, я невольно обращаюсь к библейской истории гонимого отовсюду народа, который обретал – и то на короткое время – лишь обманчивый, как мираж, покой. И та страна, в которой этот народ оказывался, никогда не становилась ему матерью – только мачехой, как в радости, так и в печали. И я никогда не забуду, как и другие ранние впечатления, нашу хозяйку – это маленький уральский городок Акбулак, – у которой мы нашли вынужденное прибежище и которая, думаю, была по-своему доброй женщиной. Вот она разглядывает всех нас по очереди и спрашивает у мамы: «А это правда, Маша, что вы евреи? А нам говорили, что у евреев – рога!» Не знаю, схватился ли я тогда руками за голову, но все возможно, ведь я был совсем ребенок.
Снова хочу заметить, что многое в моей памяти о тех далеких годах сохранилось благодаря позднейшим рассказам старших. Где он, этот первоисточник воспоминаний? Что первично, а что вторично? Для меня важно лишь то, что стало моей правдой, все, что так или иначе пережито.
Голод, например. Нужны ли тут чьи-то напоминания? Такого страшного чувства голода, как в годы войны, я больше не знал. Помимо физических ощущений, это было чувство беспомощности: ребенок обречен на зависимость от других – от их соучастия, доброты, сострадания. Были сытые люди, не замечавшие голодных детей, но были и раненые солдаты из окружного госпиталя, где мама работала медсестрой, которые делили свой хлеб с детьми. У этого хлеба был запах хлорки, которым был пропитан весь госпиталь. Вечером мама приносила этот запах домой, в малюсенькую комнатенку, в которой мы ютились вчетвером, и вскоре после прихода мамы у нас ненадолго появлялось некое подобие насыщения.
Странно, но я не помню, во что мы с братом тогда играли, если играли вообще. Ни развлечений, ни шалостей я не припомню, хотя, как известно, дети всегда, при всех обстоятельствах остаются детьми. Возможно, были они и у нас – маленькие невинные приключения – в пору этого лихолетья, когда вокруг умирали люди; но там, на Урале, как мне казалось, умирали только в госпитале: уже ставшее хорошо знакомым лицо вдруг исчезало, а чья-то незнакомая рука совала нам кусок хлеба или яблоко. А однажды, когда мы с братом терпеливо поджидали маму в длинном, как бесконечность, коридоре госпиталя, нас поманил рукою солдат. Он привел нас на кухню, каждому сунул по ложке и, легко оторвав от пола, засунул нас в огромный котел, на стенах которого налипли остатки каши. Наверно, мы тогда хорошо поработали. Написав эти строки сегодня, когда я нахожусь вдали от моей страны, которая переживает не лучшие времена, я думаю о детях России – бездомных и беспризорных. Через полвека после войны я снова увидел эти глаза – глаза голодных детей.
Бабушка Лея по-своему пыталась отвлечь нас от навязчивых мыслей о еде: она нас учила читать. Раньше мы знали только звучащее слово – теперь мы должны были его увидеть, расшифровать, и это нас увлекало. Может быть, это и было нашей игрой, и мы играли в нее не только в крохотной комнатенке под руководством бабушки, но и на улице, читая все, что читалось: вывески, объявления, плакаты, лозунги – как будто и к нам обращались («Защитите Родину-мать!») или уведомляли, что хлеба нет.
Там, в эвакуации, мы чувствовали себя заброшенными на край света. Письма приходили нечасто – каждое было для нас событием. Мы жили в ожидании этих писем, но были письма, для нас неожиданные. Такое письмо мы получили – как будто оно на нас с неба свалилось – от мужа маминой старшей сестры. Его – а был он профессор биофизики – в тридцатые годы, во время партийных чисток, как и многих других крупных ученых из Москвы, Ленинграда, отправили в столицу Киргизии Фрунзе, где он уже вскоре, благодаря своим научным и организаторским заслугам, стал вице-президентом тамошней Академии наук, поскольку в отдаленных от центра республиках старую русскую присказку «Россия велика, а царь далеко» никто не отменял.
Хотя мой дядя подчинялся президенту Киргизской академии наук, человеку не самому образованному, но целиком и полностью верному партии, его должности было вполне достаточно, чтобы получить у властей разрешение на наш переезд с Урала в Киргизию. Письмо это имело очень важные для нашей семьи последствия. Летом 1943 года мы перебрались в Киргизию.
После довольно сурового уральского климата всем нам казалось, что мы очутились в раю. Все здесь было и приветливей, и мягче: и природа, и люди. Не прошло, наверное, и пары дней, как мы с братом (два изголодавшихся пацаненка), осмотревшись и осмелев, залезли на абрикосовое дерево и обглодали целую ветку. Уже на следующий день мы угодили в больницу: наши желудки не выдержали подобного изобилия. Мне было тогда пять лет. С тех пор я не съел ни одного абрикоса.
Киргизия навсегда осталась во мне одним из самых лучших воспоминаний. Если учесть все, что происходило в стране, которая вела кровопролитное сражение с фашизмом (хотя по радио все чаще и чаще стали сообщать об одержанных нами победах), то, можно сказать, мы жили в некоем оазисе. Тосковал ли я по родному городу? Было ли во мне хоть какое-то воспоминание о Брянске? Быть может, о нашем доме, о нашей улице, о площади с пятью углами, о кошке, возможно, и о бочке с дождевой водой в саду. Едва ли больше.
В Киргизии мы встретили День Победы. Война закончилась. В Москве, как нам сообщили по радио, «отец народов» отпраздновал свою победу над немцами, как некогда Иван Грозный – свою победу над татарами: к ногам «отца» были брошены штандарты и знамена поверженного врага. И люди бросались друг другу в объятия по всей стране, и в Киргизии тоже, и в Брянске. И в очень многих теплилась надежда, что пережили не только войну, а что начнется теперь нечто новое – совершенно другая жизнь. И евреи верили в это, потому что они, как и русские, украинцы, казахи и все народы Советского Союза, принимали участие в борьбе за выживание страны – на фронтах, на заводах, в тылу и в партизанских отрядах. Но слишком скоро выяснилось, что новая жизнь осталась старой, которую лишь заслонила война.
Когда мы вернулись в Брянск, тысячелетний город на берегах Десны являл печальное зрелище: город лежал в руинах. Поразительно, но наш дом стоял на своем месте, целехонький, только в нем жили чужие люди. Нам пришлось поселиться у одного из братьев отца, пока после долгих и сложных разбирательств маме не удалось его отсудить. Когда мы вошли наконец в свой дом, он был пуст: не на что было ни лечь, ни сесть. Но после всего, что нам пришлось испытать во время войны, это были мелочи.
А тут еще такая огромная радость, как возвращение папы. Мы были по-настоящему счастливы. И хотя на здоровье отца сказывались полученные им ранения, жизнь начала налаживаться.
Послевоенные годы были нелегкими, но тяжело приходилось всем. Помню чудовищные очереди за хлебом или мукой, в которых приходилось простаивать целые ночи. Зима, лютый мороз, а я, отстояв несколько часов в дырявых валенках в такой вот длиннющей очереди, уже не в силах донести до дому хлеб и муку: мне кажется, я горю. Я не знал, что у меня высокая температура, но, когда мама уже укутывала меня в одеяло, я думал, что умираю.
Я заработал тогда ангину и – как осложнение – ревматическую атаку сердца. Признаюсь, я был немало напуган. Меня, конечно, пичкали всяческими лекарствами, и они свое дело сделали. Но когда я вспоминаю об этой первой своей тяжелой болезни, я вижу склоненных надо мною бабушек, их добрые лица, я чувствую их успокаивающее дыхание, тепло и ласку их рук; они тогда обе ухаживали за мной, баба Лея и баба Хана, мать моего отца, которая с нами, мальчишками, частенько и очень охотно играла в карты – в девятку – и радовалась как ребенок, когда удавалось выиграть. В ту пору ей было под восемьдесят. Была она маленькая, аккуратная, карие большие живые глаза и все еще черные волосы, тронутые, как отдельными мазками, проседью. Бабушка Хана жила не с нами, но каждый праздник Хануки – это еврейское Рождество – она уже утром была у нас, и, конечно, с подарками и сластями из мацы – имберлех (маца, мед и имбирь), – которые пекла сама.
Вообще каждый еврейский праздник, благодаря усилиям обеих бабушек, становился для нас событием. Так, подготовка к Пасхе – Песах, в первое весеннее полнолуние, – всегда была в ведении бабушки Леи. Вся наша родня собиралась у нас на Пасху. Дом наполнялся праздничным пением. На столе непременно присутствовали клецки, приготовленные из мацы, и фаршированная рыба. Мама угощала рисом с бараниной, да еще с различными приправами, и другими блюдами, готовить которые она научилась в Киргизии. Кроме пасхального вина, на столе всегда была водка, главным образом для соседей, для русских, которые не без интереса заглядывали к нам на праздник, как и мы – сейчас я говорю о детях – через неделю весело отмечали русскую Пасху и, зажав в ладонях крашеное яйцо, которое подлежало потом проверке на прочность, всем детским интернационалом восклицали, приветствуя друг друга: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!»: пароль и отзыв.
Для нас, детей, это была игра, доставлявшая нам радость. Но случалось так, что и праздник, и эта игра омрачались грубыми пьяными выкриками: «Жиды распяли Христа!» Тогда я это, конечно, глубоко не воспринимал: наверное, еще не понимал. Да и вообще не могу сказать, что в ту пору жил как-то иначе, чем другие дети на нашей улице. В общем и целом это было нормальное детство в провинциальном городе Советской России того времени.
В нашем доме часто звучала музыка. Отец, безусловно, был человеком музыкально весьма одаренным. Он купил для меня и брата два аккордеона «Hohner», которые оказались в брянской комиссионке, вероятно, в качестве боевых трофеев. И вот мы с братом на маленьком нашем дворе за домом время от времени устраивали концерты, причем вместо аккордеона Ян брал в руки скрипку, на которой к тому времени уже довольно прилично играл.
Эти концерты, разумеется, привлекали соседей, так что летом к нам во двор стекались со всей округи. Располагались на скамейке, а то и на травке, не забыв прихватить – кому это необходимо для отдыха – бидончик с пивом, а то и с чем-то покрепче. Перебрасываясь друг с другом словом, они благосклонно прослушивали наши музыкальные упражнения, ну а мы готовы были играть для них до посинения, и, чтобы дать нам отдохнуть, концерт продолжал отец. Его выступления я бы назвал музыкальной эксцентрикой. Он играл деревянными ложками на своеобразном ксилофоне, состоявшем из бутылок, подвешенных к стойке, в каждую из которых было налито различное количество воды. Еще он играл на поющей пиле, – вообще-то, пила была самой обыкновенной, и в быту называлась она поперечной, но папа смычком извлекал из нее такие протяжные звуки, что она поневоле пела.
Надо ли говорить, что выступления папы имели огромный успех, какой нам с братом не снился? Все причитавшиеся нам аплодисменты срывал папа. Мы себя утешали тем, что пила и бутылки – это все же на уровне самодеятельности, а путь в настоящее большое искусство – аккордеон и скрипка. Но это еще не все. Когда начинали сгущаться сумерки, в дело вступала мама. У мамы был небольшой, но приятный голос. Мама пела русские, украинские, а также еврейские песни – конечно, на идиш. Но в этих еврейских песнях многие слова звучали по-русски, как будто бы так и надо. И никому не приходило в голову, что она просто забыла. На идиш говорили лишь очень старые люди, потому что уже десятилетия его не преподавали, литература на идиш была запрещена, как и вся еврейская культура. Все мамины песни принимались слушателями как свои или, по-другому сказать, как общие. Сознание того, что я еврей и отличаюсь от большинства окружающих меня людей, формировалось исподволь, постепенно.
Но вот я пошел в школу. Школ тогда в городе было мало. Ближайшая к моему дому школа была начальной. Это даже меня тогда не устраивало. Так я попал в школу номер четырнадцать, которая находилась в центре города и считалась привилегированной. В этом районе жила городская верхушка, партийная наша аристократия. Вот здесь-то, не без участия их благородных отпрысков, пришло ко мне осознание, что я еврей. Напомню: школы были тогда раздельные, мужские и женские, а там, где много мальчишек, столкновения неизбежны: на то они и мальчишки. Однако когда ты вдруг, ни с того ни с сего, видишь в чьих-то глазах вспышку ненависти или слышишь: «Мало вас немцы травили и вешали!» – то поневоле задумаешься. Тут простым «дурак» не отделаешься.
Но дети есть дети, и, хотя они более жестоки и беспощадны, часто они оскорбляют и обижают друг друга, не задумываясь и не понимая того, что делают, следуя дурному примеру взрослых. Да, дети есть дети. Дети отходчивы, и они – гонители и гонимые – до поры до времени уживаются. Мы часто летом большой гурьбой ходили на реку. Десна – река широкая и глубокая, к тому же – река коварная: стремнины, водовороты, и вот однажды я угодил в один из коварных водоворотов. Я сразу забился, затрепыхался, отчаянно сопротивляясь зыбучей пучине, но вскоре понял, что силы мои иссякают и меня тянет на дно. Я готов был уже смириться, уже мутилось мое сознание, как чьи-то руки подхватили меня: это они, мои приятели, пришли мне на помощь, вовсе не думая, что, рискуя жизнью, спасают еврея. Они вытащили меня на берег и привели в чувство. Открыв глаза, я увидел склонившиеся надо мной лица, удивился: над чем они так гогочут, что тут смешного («Ну ты даешь, Гена! Вот учудил-то!»).
О том, что со мной случилось, никто не узнал: ни дома, ни в школе. В детской среде особые правила, свои, так сказать, законы. В мире взрослых – совсем другие. Плохо ли, хорошо – но с Васькой уж как-нибудь я мог разобраться. А вот к Василию Николаевичу я даже не знал, как подступиться. Я рос с убеждением, что взрослые просто не могут позволить себе того, что позволяют дети, и раз за разом приходилось разубеждаться. В первую очередь это, конечно, относилось к учителям, ведь дети им уже заранее доверяют.
Как ни печально, но среди моих учителей тоже находились такие, кому, очевидно, доставляло некое удовольствие унизить меня, дать мне почувствовать, что я не такой, как другие. Двоюродный брат подарил мне великолепную готовальню, вероятно немецкую. Такой и близко ни у кого не было. Но, к сожалению, сама чертить готовальня не умела, а для меня и поныне провести две параллельные прямые – задача сверхнепосильная. Но я старался, и вместо двух параллельных прямых мог, не жалея последних сил, начертить десять кривых. Наша уже далеко не молодая чертежница Марина Ивановна время от времени отслеживала тщетность моих усилий. Возможно, она про себя и хихикала и даже вздыхала, но я об этом не знал, пока она, чуть задержавшись у моей парты, не процедила сквозь зубы снисходительно и в то же время, как мне показалось, брезгливо: «Тебе черчение все равно ни к чему, для вашего шахера-махера это не пригодится».
Не знаю, долго ли она готовила столь восхитительную тираду, или это вырвалось из нее спонтанно, но вряд ли она предполагала, что слова ее так заденут меня, что я их запомню надолго и что это будут единственные слова, которые она оставит во мне. Мне было очень обидно и за себя, и за свою семью, которая ни к шахеру-махеру, ни к гешефтам никакого отношения не имела, хотя к этому времени я знал и таких евреев (а в их числе и родственников), которые проворачивали какие-то махинации и постоянно ловчили. Но зачем же – рождался во мне протест – стричь всех под одну гребенку, как будто этим грешат только евреи?
Предубеждения все больше и больше способствовали распространению омерзительной смеси из отдельных фактов и полуправды с откровенной ложью. Возможно, время было такое: конец сороковых годов многим напомнил конец тридцатых, о которых мы, дети, тогда ничего не знали. Повсюду, точно туман, сгущался мертвящий страх. Страх окутывал и детей. Почему родители, разговаривая, перешли на шепот? Что вообще происходит? Мы были уже достаточно взрослыми, чтобы задавать себе вопросы.
А тут нагрянула к нам ночью беда. Перед домом остановилась машина. Громкие голоса и стук кулаков. Казалось, что дверь разлетится в щепки. Грохот тяжелых сапог. Вся мебель опрокинута, сдвинута. Гремит и звенит посуда, которую выбрасывают из буфета, сметают с кухонных полок. Настоящий погром. Но нет – это к нам пожаловала милиция и творит свое правое дело. Спасибо, нашелся какой-то доброжелатель – может быть, даже сосед – и сообщил куда следует, что наш отец прячет у себя золотишко. И посему возникает золотое еврейское дело, и доблестные стражи порядка врываются в наш дом ночью и переворачивают все вверх дном. Да только золота, явного или тайного, к сожалению, не находят. А назавтра, возможно, какой-нибудь очередной патриот, сообщая самую последнюю новость, мог бы доверительно подмигнуть: «Как же, у них найдешь…» – и злорадно осклабиться: «А представляешь, как эти пархатые перетрухали?» И был бы не так уж далек от истины.
Но это то, что подсказывает сегодня воображение. А вот что во мне осталось неизгладимо: грубые ручищи вскрывают футляр детской скрипки, выбрасывают смычок и вырывают скрипку из футляра, ощупывают подкладку, а потом добираются и до скрипки, до ее хрупкого и нежного тела, которое одна ручища обхватывает за талию, а другая запускает толстые пальцы грубо внутрь. «А что? Подходящий тайник!» Бедная скрипка… Она не выдерживает насилия, и снова, в который раз, я слышу этот душераздирающий хруст ее расщепленного стана и стон оторванных струн, как тяжкий предсмертный вздох.
И подобные диссонансы тоже сопровождали мое детство. Особенно резко и угрожающе они прозвучали в те мартовские дни 1953 года, когда умер Сталин.
С самого раннего детства мои родители играли со мной, как это для меня ясно теперь, в весьма серьезную игру – древнюю как мир и столь веселую игру вопросов и ответов, в которую особенно охотно играют с маленькими детьми – всякий раз модифицируя ее в соответствии со временем: «Кого ты любишь больше: папу или маму?» Обычно родители сами заботятся о том, чтобы ответ выпал по желанию. Но у меня вопрос звучал так: «Папу или Сталина?», «Маму или Сталина?» И, насколько я могу вспомнить, мой ответ совпадал с желанием родителей, даже если происходило это потому, что я это видел по ним и хотел доставить им радость.
Мой ответ соответствовал их желанию и тогда, когда я давно уже ходил в новую школу в центре города, где на стенах висели портреты Сталина и его лицо смотрело на нас: сверху вниз, кривая трубка под усами, или улыбаясь с московского Мавзолея дедушки Ленина, а на балюстраде перед ним – маленькая девочка с букетом цветов. В нашем доме Сталин не улыбался. Он улыбался лишь в моих учебниках и в учебниках моего брата. Мы жили, можно сказать, среди портретов великого Сталина, только дома – если не открывали учебников – этих портретов не было. Но Сталин присутствовал в нашей жизни не только своими портретами: все, что происходило в стране, было связано с его именем. Без Сталина нашу жизнь представить было вообще невозможно.
Очень отчетливо вспоминаю я вечер того мартовского дня, когда казалось, что вся страна на мгновение задержала дыхание. В тот день отец, как обычно, вернулся с работы. В окно я видел, как он переходит площадь и размеренным шагом направляется к дому. Но стоило ему появиться в дверях, как всю его степенность как ветром сдуло. Он сразу же вытащил из-под шкафа патефон и, водрузив его на стол, сразу его завел, потом порылся в пластинках, отыскал какую-то одну, установил, опустил на нее иголку и только после того уселся на оттоманку. Радостная, ликующая мелодия разнеслась по дому. Мама испуганно оглядывается, мама недоумевает: «Сегодня объявлен траур». А папа очень серьезно и очень спокойно ей отвечает: «Сегодня великий день. Поверь, что хуже уже не будет. Какое счастье, что величайший отец всех народов и народностей наконец-то сдох!»
Он сказал буквально – «сдох». Я испугался этого слова. Чтобы так вот про Сталина… Но я не ослышался. Я испугался: знал уже кое-что о судьбе нашей семьи и моих родителей. Но разве умер не великий генералиссимус, который победил немцев и спас страну, как это было написано в моих учебниках?
Сейчас уж не припомню, повергли ли меня неосмотрительные слова моего отца в тот вечер в душевный разлад. Но даже если на мгновение это было так и образ Сталина в моем сознании был окутан еще остатком сияющего нимба, то на следующее утро уже первый урок в школе вернул меня к действительности.
Лишь только вошел я в школу, первое, что я узнал, – это то, что врачи-евреи виновны в смерти великого Сталина. Учительница истории, которая была нашим классным руководителем, женщина на вид суровая, с гладко зачесанными назад волосами, стянутыми на затылке в узел, – характерная для того времени внешность, – вызвала всех мальчишек-евреев к доске и, выстроив перед всем классом, закричала на нас: «Я стыжусь за вас! Вам, конечно, не стыдно, ведь вы отродье, вы отравители! Вон отсюда, из класса!» А в глазах у нее – настоящие слезы.
И когда я вспоминаю об этом, у меня мурашки по коже не от ее оглашенного рыка и не от тех нелепых слов, которые она гневно на нас обрушила, а от этих, я думаю, искренних слез, ставших для меня выражением той слепой ненависти, которая жива еще и сегодня. Это были дни, сблизившие меня с отцом. А ровно через неделю, когда Москва прощалась со Сталиным, мы услышали по радио голос Берии: «Кто не слеп, тот видит». Я увидел, как вздрогнул отец и на его лбу снова пролегли складки. В голосе Берии звучало предупреждение. Я уже знал о врагах народа: один из маминых братьев, арестованных в тридцать седьмом году, все еще находился в лагере. Неужели ничего не изменится? Но ненавистный Берия сам оказался врагом народа, его расстреляли, и это было воспринято как возмездие.
Начиналась эпоха Хрущева – эпоха «оттепели». Однако лед на Десне растаял быстрее. Умерла баба Хана – добрая наша Ханита. Ей было уже девяносто, и она, как свеча, тихо угасла. Надо было ее хоронить. У отца были довольно натянутые отношения с родственниками: мы жили не так, как они. Но он вместе со всеми отправился в шул, чтобы обсудить порядок предстоящего погребения. Родственники все еще придерживались старой, еще библейской традиции, которая предписывала проводить обряд погребения так, как это изложено в «Борн Юдас»: «Пыль и земля – мое ложе, древо и камень – моя подушка».
Отец вернулся домой раздраженным и сделал все, чтобы земля и камень не отягощали грудь его матери. Но меня, как и Яна, на похоронах бабушки не было. Левиты, к которым принадлежала наша фамилия, как предписывает та же традиция, не должны, пока живы родители, бывать на кладбище. Я помню только, каким отец вернулся тогда с похорон, ни слова не говоря, забился в угол и, опрокинув в одиночестве стопку водки, долго просидел там, погруженный в себя. Никто не посмел его потревожить. Давно уже на том же кладбище лежат и мои родители – в огромном городе мертвых, где мирно покоятся русские и евреи, объединенные смертью, которая ассимилирует всех без разбора. И если на старой, довоенной части кладбища еще встречаются могилы с древнееврейскими начертаниями и без холмиков у подножий, то более поздние еврейские захоронения выглядят так же, как могилы у русских. Здесь растут кусты, деревца, установлены скамейки и столики, так способствующие общению. Это, я полагаю, действует на нас благотворно.
Должно быть, именно в это время я начал читать Ветхий Завет. Надо ли говорить, что библией для советских людей была тогда история партии? Книгу книг я нашел в буфете, в одном из выдвижных ящиков. Сразу же замечу, что чтение было нелегким, но что меня привлекло, что превращало сказочное содержание в реальность, так это имена библейских героев. Еще ни одна книга не дарила мне столько знакомых еврейских имен. Я упивался радостью узнавания. Разве у меня нет дяди Соломона и дяди Исаака? А мои тетушки – Эстер, Рахиль, Ревекка… Я понял, что это история моего народа. Я почувствовал, что имею к этому самое прямое отношение, и дальнейшее чтение пошло у меня, можно сказать, вдохновенно, хотя религиозного восприятия не было.
Наверное, я был довольно влюбчивым мальчиком и влюблялся в основном в русских девочек в соответствии, так сказать, со своим окружением. Одну из девочек звали Инна, и жила она в новом доме для партработников. Инна – первая моя большая любовь, и, конечно же, несчастная. Я учился уже в восьмом классе, и было мне, следовательно, пятнадцать лет. Впервые я увидел ее в городском парке сидящей на скамейке. С белым бантом, как будто бы ей на голову села большая бабочка. Одним словом,
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты…
Это был настоящий нокаут. Я очень долго соображал, что же мне предпринять, пока девочка не поднялась со скамейки. Ноги сами понесли меня вслед за нею. Я старался держаться на почтительном расстоянии – а вдруг заметит? – и проводил ее таким образом до самого дома. Увидев этот дом, я сразу понял, что не туда вляпался. Но сердцу ведь не прикажешь! И уже назавтра, еще перед школой, я снова был у этого вызывающего опасения дома. Так я узнал, что учится она в первой школе, и каждый день после уроков бежал сюда, чтобы взглянуть на нее хоть издали.
Я еще не оправился от нокаута и нахватал множество двоек. Все говорили, что со мною происходит что-то не то. Я же считал: напротив, то самое. Наконец, набравшись решимости, я подошел и молча сунул ей в руку билет в кино. В то время шел у нас «Милый друг», французский фильм по роману Мопассана «Bel-Ami», который я уже успел посмотреть два раза. Несмотря на отсутствие всякой уверенности, я шел на первое наше свидание с неведомым мне до того приподнятым чувством. Казалось, должна решиться моя судьба. Я слышал, как колотится сердце.
И надо же! Я глазам не поверил! Чудо свершилось: она пришла. И тут случилось невероятное. Может быть, от избытка чувств, может быть, по другой причине, но тоже на нервной почве, на меня напал вдруг страшенный насморк, да еще с сумасшедшим чиханием. Люди стали оглядываться. Платок моментально хоть отжимай, другого платка нет, а из носа льет как из крана. Я готов был провалиться сквозь землю. Это почти случилось. То ли меня сотрясло чиханием, то ли я поскользнулся на чем-то, но вот как последний дурак я сижу на асфальте, прижав к лицу промокший платок, и озираюсь по сторонам, пытаясь понять, куда же делась моя избранница. А что еще ей тогда оставалось, как не скрыться отсюда? И чем быстрее, тем лучше. Конечно, я был бесконечно несчастен и, пожалуй, начинал догадываться, что на роль bel ami я вовсе или пока еще не гожусь. Но я и сегодня уверен в том, что это фиаско моего первого рандеву ничего общего не имело с моим происхождением и с принадлежностью девочки к брянской партийной аристократии.
Более чем вероятно (что само по себе совершенно естественно), что меня, несмотря на некоторый худой опыт, который я уже проделал, половое различие интересовало больше, чем все этнические и политические различия. А тем временем я открыл в себе новую любовь – любовь к книгам, к литературе. Правда, брянская библиотека особым богатством не отличалась, да к тому же здесь, как и повсюду, имелось своего рода послецензурное сито, жертвами которого пало немало книг еще живых и даже признанных советских авторов, прежде всего произведения, написанные ими в ранние годы – например, в двадцатые. И такую книгу можно было время от времени найти, пожалуй, только в провинциальных библиотеках благодаря случайному недосмотру перегруженных работой библиотекарей.
Так, я еще помню, какое невероятно удручающее впечатление произвел на меня ранний роман Ильи Эренбурга «Хулио Хуренито». Я еще был недостаточно информирован о жизни, которую приходилось терпеть евреям в России, а также членам моей семьи в прошлом; но я знал достаточно, чтобы с ужасом прочитать эренбурговские зловещие предложения, исполненные горькой сатиры, из года тысяча девятьсот двадцать третьего, его пророчество о судьбах иудейского племени, которое он вкладывает в уста сумасбродного учителя: «В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы уничтожения иудейского племени в Будапеште, Киеве, Яффе, Алжире и во многих других местах. В программу войдут, кроме излюбленных уважаемой публикой традиционных погромов, также реставрированные в духе эпохи сожжение иудеев, закапывание оных живьем в землю, опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы „эвакуации“, „очистки от подозрительных элементов“ и прочее, прочее. На торжества приглашаются кардиналы, епископы, архимандриты, английские лорды, румынские бояре, русские либералы, французские журналисты, члены семьи Гогенцоллернов, греки без различия звания, а также все желающие…Болезни человечества не детская корь, а старые закоренелые приступы подагры, и у него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!» Быть может, я читал эти строки с чрезмерной увлеченностью подростка, способного дать волю фантазии даже там, где речь идет о злодействе.
Когда позднее, уже студентом, мне захотелось перечитать эту книгу, я ее не смог отыскать. В Ленинградской публичной библиотеке она находилась в спецхране, куда мне, студенту, вход был закрыт. А в брянской библиотеке я читал все, что было мне доступно. Прежде всего, разумеется, наших классиков: от Пушкина до Чехова и Горького, а порой и немецких классиков в русском переводе. В пятом классе, с которого начиналось изучение иностранного языка, у нас был выбор между немецким и французским. Почему я выбрал немецкий, я уже не помню. Возможно, главную роль тут сыграл учитель: бывший фронтовик, офицер, который очень интересно рассказывал о войне. Для нас, мальчишек, это имело значение. Кроме того, – что мы оценили позже – он был образованным и знающим человеком и рассказывал нам иногда о «другой Германии», как он это называл: о Германии Гёте, Шиллера и Гейне.
Чем сильнее во мне пробуждался интерес к Германии, тем чаще меня беспокоил вопрос: как могло случиться, что люди такой высокой культуры на нас напали? С этой Германией произошло, наверное, что-то ужасное. Мне тогда и в голову не приходило, что подобный ужас случился с моей собственной страной и что этот ужас еще продолжается. Да, тут, очевидно, можно улыбнуться: как понять чужую страну, когда не понимаешь, что происходит в твоей? Немецкий все еще оставался языком врага, и я это хорошо понимал, ведь мне тоже вместе с семьей пришлось бежать от культурных немцев. Все так, но к этому времени не только я заговорил на немецком, но и немецкий заговорил во мне. Я начал как бы вживаться в немецкий, и мне хотелось, конечно, узнать, насколько я им овладел. Хотелось применить свои знания и, естественно, расширить их. Таких возможностей практически не было, да к тому же неприятностей от любых контактов с иностранцами можно было нажить себе хоть отбавляй.
Забегу вперед. Я был уже студентом и летом приехал в Брянск на каникулы, а в это время в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи. Брянск – крупный железнодорожный узел, и ни один поезд, следовавший в Москву с запада, не мог миновать Брянск. И вот в течение двух недель, пока в Москве проходил фестиваль, чуть ли не каждый вечер я с компанией своих одноклассников заглядывал на вокзал, где останавливались поезда с молодыми людьми, и задерживался у вагонов, где слышалась немецкая речь, чтобы обменяться значками, а главным образом – пообщаться. Вот-вот, главным образом – пообщаться; могли бы меня в те времена поймать на слове и объяснить (если я до сих пор не понял), что такое вообще общение с иностранцами. Или мне не с кем у нас общаться? Рядом с нами постоянно отирались примелькавшиеся фигуры. Мы догадывались, кто они и зачем, абсолютно не предполагая, что вызываем у них интерес.
Но возвращаюсь я в Ленинград – и тут же меня приглашают в комитет комсомола. Как оказалось, не только меня одного. Предупреждая, что разговор предстоит серьезный, комсомольские вожаки, можно сказать, вели себя сдержанно: никаких далеко идущих оргвыводов не делали. Да, разумеется, и мы, и они – все мы стараемся крепить дружбу между народами, но все же они чувствуют – это они-то чувствуют! – определенную ответственность за нас и считают своим долгом оградить нас от разлагающего и тлетворного влияния, идущего, разумеется, оттуда – из-за кордона. Контакты с иностранцами, пояснили они, конечно, возможны и даже желательны, но… Для людей молодых, а следовательно, неопытных и наивных они чрезвычайно опасны и чреваты последствиями. Мы даже не представляем, как легко угодить в расставленные сети. Поэтому, чтобы избежать неприятностей, они хотят нас предостеречь. Разве нам нужны неприятности?
Мы выслушали их именно так, как положено выслушивать подобные назидания. Собственно говоря, возражать было просто не на что. От нас не требовали никаких объяснений. Нам и рта не дали открыть. И так все ясно. Неприятности нам не нужны. Вид у нас был как у раскаявшихся грешников, пока мы не оказались за пределами комитета. Вот тут-то мы отвели душу! Но как бы мы ни издевались, ни хорохорились, у каждого остался внутри холодок тревоги. Мы поняли, впервые ощутили на собственной шкуре, что мы – без нашего ведома и содействия – включены в некую вездесущую систему. Правда, тогда мы еще не представляли себе, насколько всеохватывающей и необъятной была эта сеть.
Но это было несколько позже. А пока я еще оканчивал школу, готовился к выпускным экзаменам и, конечно, участвовал в той дискуссии, которая развернулась в нашей семье по поводу моего будущего. Никто не обрадовался моему решению изучать иностранные языки. Все родственники: и близкие, и самые дальние – откуда их столько набралось? – были решительно против. Самыми терпимыми среди них все же оказались мои родители. Кроме них, никто не пытался меня даже выслушать. «Зачем? Он даже не знает, чего он хочет», – заявляли они. Почти каждый вечер у нас проходили дебаты: решали мою судьбу. «Вроде бы, – удивлялись они, – он был нормальный мальчик… Что с ним случилось?» – «Надо же, какое несчастье!» – сокрушенно вздыхая, качали головой тетушки и дядюшки. Двоюродные братья, все до единого бывшие технарями, издевались как только умели. «Может, он вообще, – говорили они про меня, – не мальчик, а девочка? Где это видано, где это слыхано, чтобы мужчина всю жизнь занимался таким пустым и ненужным делом?» Все хором недоумевали. Старший брат без двух минут инженер – и нате вам! Просто невероятно… Все были уверены, что лучше мне заняться физикой – и непременно атомной физикой, поскольку живем в атомном веке. «С его-то еврейской головой!» – восклицали они, видя во мне второго Эйнштейна. Прощаясь, они со скорбным видом подходили к отцу («Фима, крепись»), как бы готовя его к самому худшему. Они мне, конечно, желали добра, но для них я был конченым человеком, белой вороной, чуть ли не выродком.
Я им очень обязан. Они убедили меня в правильности сделанного мною выбора. Детство, школа – самые беззаботные годы ушли, отлетели в прошлое. Впереди новая – взрослая, серьезная – жизнь. Оставалось только решить, где эта жизнь начнется: в Москве, в Ленинграде, в каком-то из столичных университетов. То, что это будет университет, не подлежало сомнению. Все решилось в пользу Ленинграда, потому что там жил один из папиных братьев. «Молодым везде у нас дорога», – напевал я, уверенный в своем будущем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.