Трагическая развязка семейной жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Трагическая развязка семейной жизни

Жизнь его не враг отъял, —

Он своею силой пал,

Жертва гибельного гнева.

В.А. Жуковский

Пессимистическая оценка Белинским поэтического творчества Пушкина середины 30-х годов справедлива, но только частично. Великий литературный критик XIX века не мог знать того, что хранилось у Пушкина в столе. Он мог судить об угасании пушкинской любовной лирики и то лишь по разрешенным цензурой публикациям, но многие шедевры трагической лирики поэта стали доступны для прочтения и исследования лишь после его смерти.

Конечно, любовная лирика практически исчезла из его поэтического творчества, поскольку иссяк ее родник – любовь к женщине, но, начиная с первых дней нового 1835 года, во всю мощь зазвучал иной мотив трагической песни о близкой и неотвратимой смерти.

Л.М. Аринштейн считает, что рубежным стихотворением в творчестве Пушкина было: «Пора, мой друг, пора!//Покоя сердце просит…», написанное в середине 1834 года, после которого – «Пушкин настолько сосредоточился на мыслях о неотвратимой, близкой и желанной смерти, что складывается впечатление, что ни о чем другом писать он в это время не может»[107]. При этом поэтическая степень завершенности трагической лирики Пушкина такова, что сравнить с ней можно разве что творчество бельгийского поэта конца XIX века Эмиля Верхавна (1855–1916), в лирической трилогии которого (сборники: «Вечера» – 1888 г.; «Крушения» – 1888 г.; «Черные факелы» – 1891 г.) «торжествует» вселенский пессимизм, отчаяние и бессилие разума.

В январе 1835 года Пушкин вновь обращается к поэзии знаменитого древнегреческого лирика Анакреона (VI–V вв. до н. э.), первые подражания которому были сделаны поэтом более десяти лет тому назад («Гроб Анакреона», «Фиал Анакреона») и которого поэт в своем стихотворении «Мое завещание друзьям» назвал своим учителем[108]. Из богатого наследия Анакреона, главным содержанием которого были оды, посвященные любви и веселью, на этот раз Пушкин выбирает пессимистические оды под стать его собственному настроению (56 и 57 оды):

Ода LVI

(из Анакреона)

Поредели, побелели

Кудри, честь главы моей,

Зубы в деснах ослабели,

И потух огонь очей.

Сладкой жизни мне не много

Провожать осталось дней:.

Парка счет ведет им строго[109],

Тартар тени ждет моей[110].

Не воскреснем из-под спуда,

Всяк навеки там забыт:

Вход туда для всех открыт —

Нет исхода уж оттуда.

Ода LVII

Что же сухо в чаше дно?

Наливай мне, мальчик резвый,

Только пьяное вино

Раствори водою трезвой.

Мы не скифы, не люблю,

Други, пьянствовать бесчинно:

Нет, за чащей я пою

Иль беседую невинно.

Ода LVI из Анакреона и стихотворение «Узнают коней ретивых» были использованы Пушкиным в «Повести из римской жизни», оставшейся незавершенной. Сюжет повести, вероятно, навеян одним из фрагментов цикла лекций доктора Хатчинсона, посвященных «романтической» смерти Арбитр Гай Петрония (настоящее имя Тит Петроний Нигер). От имени автора повествования – близкого друга Петрония – Пушкин восхищается его самообладанием по получению известия о предстоящей казни: «Мы были поражены ужасом. Один Петроний равнодушно выслушал свой приговор, отпустил гонца с подарком и объявил нам свое намерение остаться в умах (то есть не возвращаться в Рим, где его ожидали суд и казнь, – А.К.) Он послал своего любимого раба выбрать и нанять ему дом и стал ожидать его возвращения в кипарисной роще, посвященной эвменидам[111].

Мы окружили его с беспокойством. Флавий Аврелий спросил, долго ли думал он оставаться в Кумах и не страшится ли раздражить Нерона ослушанием?

– Я не только не думаю ослушаться его, – отвечал Петроний с улыбкою, – но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья мои, советую возвратиться. Путник в ясный день отдыхает под тению дуба, но во время грозы от него благоразумно удаляется, страшась ударов молнии.

Мы все изъявили желание с ним остаться, и Петроний ласково нас благодарил. Слуга возвратился и повел нас в дом, уже им выбранный. Он находился в предместии города. Им управлял старый отпущенник в отсутствии хозяина, уже давно покинувшего Италию. Несколько рабов под его надзором заботились о чистоте комнат и садов. В широких сенях нашли мы кумиры девяти муз, у дверей стояли два кентавра. Здесь Петроний остался на отдых, и нас отпустил, пригласив вечером к нему собраться».

Вечером будет разыгран трагический спектакль «романтического» ухода из жизни Тита Петрония, о чем свое время рассказал Пушкину доктор Хатчинсон. Пушкин изучал вновь, как бы повторяя преподанные ему уроки 11-летний давности, способы ухода из жизни, не случайно обратившись к истории суицида Петрония. Он находил много общего в судьбе Петрония и в своей жизни, стремительно катящейся к печальному концу.

«Я не мог уснуть; печаль наполняла мою душу. Я видел в Петронии не только щедрого благодетеля, но и друга, искренно ко мне привязанного. Я уважал его обширный ум; я любил его прекрасную душу. В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла, представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притуплённые привычкою. Но ум его хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов. Охотно слушал философские рассуждения и сам писал стихи не хуже Катулла». (Курсив мой. – А.К.).

Согласно сюжету повести, Петроний хорошо знал лирические оды Анакреона, в том числе оду LVI, которая приводится в повести в несколько иной редакции:

Поседели, поредели

Кудри, честь главы моей,

Зубы в деснах ослабели,

И потух огонь очей.

Сладкой жизни мне не много

Провожать осталось дней:

Парка счет ведет им строго,

Тартар тени ждет моей. —

Страшен хлад подземна свода,

Вход туда для всех открыт,

Из него же нет исхода…

Всяк сойдет – и там забыт.

«Солнце клонилось к западу; я пошел к Петронию. Я нашел его в библиотеке. Он расхаживал; с ним был его домашний лекарь Септимий. Петроний, увидя меня, остановился я произнес шутливо:

Узнают коней ретивых

По их выжженным таврам,

Узнают парфян кичливых

По высоким клобукам.

Я любовников счастливых

Узнаю по их глазам.

<В них сияет пламень томный —

Наслаждений знак нескромный.>[112]

– Когда читаю подобные стихотворения, – сказал он, – мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно были поражены мыслию о омерти. Анакреон уверяет, что Тартар его ужасает, но не верю ему – так же как не верю трусости Горация. Вы знаете оду его?

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы

И браней ужас я делил,

Когда за призраком свободы

Нас Брут отчаянный водил?

С кем я тревоги боевые

В шатре за чашей забывал

И кудри, плющем увитые,

Сирийским мирром умащал?

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы?

Как я боялся! как бежал!

Но Эрмий сам незапной тучей

Меня покрыл и вдаль умчал

И спас от смерти неминучей.

. . . . . . . .

Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию, чтоб не напомнить им о сподвижнике Кассия и Брута. Воля ваша, нахожу более искренности в его восклицании:

Красно и сладостно паденье за отчизну»[113].

На этом «Повесть из римской жизни» прерывается.

Приближаясь к роковому возрасту, Пушкин сильно постарел, на это обращают внимание знакомые, которые не видели его несколько лет. Будучи в сентябре месяце в Михайловском, он пишет Наталье Николаевне в Петербург: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся, да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Все это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю». (Выделено мной. – А.К.).

Неожиданно Пушкину потребовался труд Мишеля Монтеня «Опыты» – книга скептических раздумий, самопризнаний и наблюдений в области человеческих свойств и отношений, личной и социальной этики: «…Кстати: пришли мне, если можно, Essays de M. Montagne[114] – 4 синих книги, на длинных моих полках. Отыщи». Только ленивый не упрекнул Наталью Николаевну в необразованности, приводя этот фрагмент письма Пушкина от 21 сентября 1835 года из Михайловского в Петербург, в частности, об этом писала Александра Осиповна Смирнова (Россет). Другие снисходительно прощают ей, что она может отыскать нужную книгу по просьбе мужа лишь по цвету обложки: «То, что она не знала расположения книг на его полках, или не читала Монтеня, вовсе не так уж важно. Печальнее то, что ее поступки без него и даже с ним были подчас наперекор ему: общалась с теми, с кем не надо, принимала того, кого он не хотел видеть у себя в доме, выводя мужа из себя»[115].

На наш взгляд, она не только читала отдельные сочинения Монтеня из «Опытов», но делала из прочитанного нужные выводы. Какие? Сначала попытаемся разобраться, зачем самому Пушкину вдруг понадобились «Опыты» Монтеня в самый трагический период его жизни. Пушкин прекрасно знал литературное творчество французского философа-моралиста Мишеля Эйкем де Монтена (1533–1592 гг.), несколько раз упомянув его имя в своих сентенциях «Мысли и замечания» (1827 г.), наряду с другими писателями и поэтами Средневековья (Франсуа Рабле (1495–1533 гг.); Клеман Маро (Марот) (1495–1544 гг.); Торквато Тассо (1544–1595 гг.); Лопе де Вега (Вега Карпьо) (1562–1635 гг.)). Но на этот раз ему потребовались «Опыты» постольку, поскольку бывший мэр города Бордо Мишель Монтень был автором крылатого выражения: «Лучше всего добровольная смерть. Жизнь зависит от воли других, смерть же зависит только от нас». Монтень был первым мыслителем Средневековья, который открыто выступил в защиту самоубийц, оправдывая «благородное самоубийство» и восхищаясь доблестными женщинами античности, жертвовавшими своей жизнью во имя долга или любви. Автор «Опытов» порицает лишь тех, кто наложил на себя руки из малодушия. По тем временам это было еретическое произведение, хотя в качестве примеров он приводил ряд историй о самоубийствах, почерпнутые из «Писем» Плиния Младшего[116]. «Опыты» Монтеня были включены в ватиканский «Index Librorum Prohibitorum» («Список запрещенных книг»).

Возвращаясь к «Опытам» Монтеня, он как бы вновь просмотрел конспекты лекций доктора Хатчинсона о великих самоубийцах древности, поскольку литературным источником его лекций были как раз «Письма» Плиния Младшего, опубликованные с комментариями Монтеня в «Опытах».

Не могла не прочитать эти «Письма» и Наталья Николаевна, поскольку она не только догадывалась о суицидных настроениях мужа, но и прекрасно знала причину этих настроений и принимала свои меры к тому, чтобы как бы «не замечать той беды», которую муж «слишком замечает». В письме к брату Дмитрию Николаевичу с просьбой о помощи Наталья Николаевна пишет: «Ты знаешь, что пока я могла обойтись без помощи из дома, но сейчас… я считаю своим долгом помочь моему мужу в том затруднительном положении, в котором он находится; несправедливо, чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного…». Она просит брата назначить ей «с помощью матери содержание, равное тому, какое получают сестры… мы в таком бедственном положении, что бывают дни, когда я не знаю как вести дом… Мне очень не хочется беспокоить мужа… мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам и, следовательно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна… Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь обеспечить его положение».

Из деликатности, а также, желая сохранить семейную тайну, она сводит причину упаднического настроения мужа всего лишь к нужде, свалившейся на их семью, поскольку ее письмо может стать документальным свидетельством о семейной трагедии Пушкиных. Она прекрасно знает, что Пушкин стремительно движется к своей желанной смерти. А он подтверждает это своим очередным произведением «Полководец», толчком к написанию которого послужило торжественное богослужение в дворцовой церкви 7 апреля 1835 года в Светлое Воскресенье, на котором он присутствовал по долгу придворной службы. «Нечаянное посещение» галереи 1812 года в этот день, вероятно, дало толчок к замыслу этого стихотворения.

Первые строки, относящиеся к нему: «О люди! Низкий род! Достойный слез и смеха, Жрецы Минутного, поклонники Успеха», – были записаны вскоре после этого посещения. Стихотворение посвященного памяти Михаила Богдановича Барклая-де-Толли (1761–1818), главнокомандующего русскими войсками в начале Отечественной войны 1812 г., выработавшего план отступления русской армии в глубь страны и руководившего (до 17 августа 1812 г.) операциями по отступлению.

Размышляя над полной внутреннего трагизма судьбой фельдмаршала, Пушкин писал:

Там, устарелый вождь! как ратник молодой,

Искал ты умереть средь сени боевой,

Вотще! Преемник твой стяжал успех, сокрытый

В главе твоей. – А ты, непризнанный, забытый

Виновник торжества, почил – и в смертный час

С презреньем, может быть, воспоминал о нас!

Затем усилил трагическое звучание второго стиха:

«Там устарелый вождь, как ратник молодой,

Свинца веселый свист заслышавший впервой,

Бросался ты в огонь, ища желанной смерти, —

Вотще!..»

Остальные строки не были пропущены цензурой и заменены отточием.

Полководец

У русского царя в чертогах есть палата[117]:

Она не золотом, не бархатом богата;

Не в ней алмаз венца хранится за стеклом;

Но сверху донизу, во всю длину, кругом,

Своею кистию свободной и широкой

Ее разрисовал художник быстроокий.

Тут нет ни сельских нимф, ни девственных мадонн,

Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен,

Ни плясок, ни охот: а все плащи, да шпаги,

Да лица, полные воинственной отваги.

Толпою тесною художник поместил

Сюда начальников народных наших сил,

Покрытых славою чудесного похода

И вечной памятью двенадцатого года.

Нередко медленно меж ими я брожу

И на знакомые их образы гляжу,

И, мнится, слышу их воинственные клики.

Из них уж многих нет; другие, коих лики

Еще так молоды на ярком полотне,

Уже состарились и никнут в тишине

Главою лавровой.

Но в сей толпе суровой

Один меня влечет всех больше. С думой новой

Всегда остановлюсь пред ним, и не свожу

С него моих очей. Чем долее гляжу,

Тем более томим я грустию тяжелой.

Он писан во весь рост. Чело, как череп голый.

Высоко лоснится, и, мнится, залегла

Там грусть великая. Кругом – густая мгла;

За ним – военный стан. Спокойный и угрюмый,

Он, кажется, глядит с презрительною думой.

Свою ли точно мысль художник обнажил,

Когда он таковым его изобразил,

Или невольное то было вдохновенье, —

Но Доу дал ему такое выраженье.

О вождь несчастливый! Суров был жребий твой:

Все в жертву ты принес земле тебе чужой[118].

Непроницаемый для взгляда черни дикой,

В молчанье шел один ты с мыслию великой,

И, в имени твоем звук чуждый не взлюбя,

Своими криками преследуя тебя,

Народ, таинственно спасаемый тобою,

Ругался над твоей священной сединою.

И тот, чей острый ум тебя и постигал,

В угоду им тебя лукаво порицал…

И долго, укреплен могущим убежденьем,

Ты был неколебим пред общим заблужденьем;

И на полупути был должен наконец

Безмолвно уступить и лавровый венец,

И власть, и замысел, обдуманный глубоко, —

И в полковых рядах сокрыться одиноко.

Там, устарелый вождь, как ратник молодой,

Свинца веселый свист заслышавший впервой,

Бросался ты в огонь, ища желанной смерти, —

Вотще! —

. . . . . . . .

. . . . . . . .

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенье

Поэта приведет в восторг и в умиленье!

Как и в более раннем стихотворении «Из А. Шенье», дописанном, кстати, в этом же году, где Пушкин показал своего героя (Геракла), ищущего смерти из-за физических страданий, так и в «Полководце», его герой («Бросался ты в огонь, ища желанной смерти») ищет желанной смерти, мучаясь страданиями нравственными, которые были присущи и самому Пушкину.

В Бородинском сражении, в котором Барклай командовал войсками правого фланга и центра, он проявил необычайную храбрость, появляясь во всех опасных местах, бросаясь в гущу самых жестоких схваток. В тот день под ним были убиты пять коней, и лишь каким-то высшим чудом он сам остался жив. Он, будучи уязвленным отстранением от командования 1-й западной армией, но чей стратегический замысел в конечном итоге оказался верным, искал в этом сражении «желанной смерти». Он писал Александру 1: «26 августа не сбылось мое пламеннейшее желание: провидение пощадило жизнь, которая меня тяготит».

Стихотворение вызвало «критическую заметку» родственника М.И. Кутузова – Л.И. Голенищева-Кутузова, изданную отдельной брошюрой. В заметке автор возмущается якобы негативным отношением Пушкина к Кутузову: «Преемник твой стяжал успех, сокрытый // в главе твоей…», что он «позволил себе такой совершенно неприличный вымысел».

В ответ на эту заметку Пушкин поместил в 4-м номере «Современника» пространное «Объяснение»[119].

Работа над стихотворением «Полководец» продолжалась до средины апреля 1835 года, поскольку черновой вариант его датирован: «16 апреля 1835», однако, переписав стихотворение набело, поэт поставил дату: «7 апреля (1835) Светл<ое> воскр<есение>», прибавив: «мятель и мороз», потому что на Пасху в Петербург вернулась зима.

Через пять дней после написания «Полководца» с его финальным лейтмотивом желанной смерти и за неделю до окончания стихотворения о самосожжении Геракла («Покров, упитанный язвительною кровью…»). Пушкин написал философско-медитативное стихотворение «Туча», где свое одиночество мотивирует не непониманием окружающими его предназначения, а исчерпанием – тем, что «Туча» (конечно это очень удачная метафора) свое назначение исчерпала.

Туча

Последняя туча рассеянной бури!

Одна ты несешься по ясной лазури,

Одна ты наводишь унылую тень,

Одна ты печалишь ликующий день.

Ты небо недавно кругом облегала,

И молния грозно тебя обвивала;

И ты издавала таинственный гром

И алчную землю поила дождем.

Довольно, сокройся! Пора миновалась,

Земля освежилась, и буря промчалась,

И ветер, лаская листочки древес,

Тебя с успокоенных гонит небес.

Наиболее удачная интерпретация этого стихотворения сделана, на наш взгляд, Л.М. Аринштейном:

«Некогда «туча» была частью великого целого; она облегала все небо и щедро поила дождем алчущую землю. Но «пора миновалась» (Пушкин мог бы добавить: согласно «общему закону»), и теперь «туча» – лишь беспомощный след былого, последний его осколок. Одинокой и ненужной несется она «по ясной лазури», так что высший гарант «общего закона» Зевс (в окончательном варианте – ветер) обоснованно и справедливо гонит ее с небосвода.

Именно гонит. Это, если угодно, апофеоз самоуничтожения…»[120]

Стихотворение датировано 13 апреля 1835 года, напечатано в мае этого же года в «Московском наблюдателе».

Ощущение трагического одиночества и полной изоляции от общественной жизни усиливается еще и тем, что литературные критики не упускают возможности побольнее «уколоть» Поэта за то, что он «исписался», и как поэт «умер». Гнет свое и В.Г. Белинский, опубликовав в седьмом номере «Молвы» очередной критический опус в адрес Пушкина за подписью «-Онъ-инский» в качестве рецензии на книгу «Повести, изданные Александром Пушкиным», опубликованную в Петербурге в конце 1834 года. Автор рецензии удивляется, что ее составляют произведения Пушкина, создателя знаменитых поэм «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» и вовсе отказывает повестям в художественности: «Они не художественное создание, а просто сказки, побасенки… Будь эти повести первые произведения какого-нибудь юноши – этот юноша обратил бы на себя внимание… Будь поставлено в заголовке имя Булгарина, – и я бы был готов подумать: уж и в самом деле Фаддей Венедиктович не гений ли? Но Пушкин – воля ваша, грустно и подумать!»

Приближаются очередные роды Натальи Николаевны, о чем пишет Н.О. Пушкина своей дочери О.С. Павлищевой от 22 апреля 1835 года: «Я редко ее <Наталью Николаевну> видаю, она здорова, почти всякий день на спектакле, гуляет; она родит в конце мая месяца». Прогноз матери Пушкина абсолютно верный, ведь она прекрасно помнит, что сын ее пробыл вместе с женой в Полотнянном Заводе с 21 августа по 6 сентября 1834 года, а потом на два месяца уехал в свое имение Болдино. Так что в конце мая – начале июня должен появиться на свет Гришка. Но Пушкин прекрасно знает, что это произойдет, как минимум на полмесяца раньше и стремиться, как всегда, убежать, чтобы не присутствовать при родах. Он подает прошение «на Высочайшее имя» об отпуске на 28 дней для поездки в Псковскую губернию. Прошение его удовлетворено и он уволен в отпуск с 3 мая на 28 дней в Псковскую губернию и ему выдано соответствующее свидетельство от Департамента хозяйственных и счетных дел с приложением печати.

Родители Пушкина были чрезвычайно удивлены его решением выехать в Тригорское, о чем пишет Н.О. Пушкина своей дочери от 7 мая 1835 года: «Сообщу тебе новость, третьего дня Александр уехал в Тригорское, он должен вернуться не позднее 10 дней, ко времени разрешения Наташи. Мы очень были удивлены, когда он накануне отъезда пришел с нами попрощаться. Его жена очень этим опечалена. Признаться надо, братья твои чудаки порядочные и никогда чудачеств своих не оставят». В этом же письме первое в нынешнем году сообщение о желании Пушкина переселиться в деревню: «Александр тоже хочет покинуть Петербург».

8-го мая 1835 года Пушкин приехал в Тригорское, о чем Прасковья Александровна Осипова сделала позднее следующую запись в календаре: «Майя 8-го неожиданно приехал в Тригорское Александр Серьгеич Пушкин. Пробыл до 12-го числа и уехал в Петербург обратно, между тем Н.Н. 14-го родила сына Григория».

Пушкин пробыл у П.А Осиповой два дня и уехал в Голубово к Вревским, чтобы возвратиться в Тригорское перед самым отъездом в Петербург. О кратковременном пребывании поэта в Голубово впоследствии вспоминала дочь П.А. Осиповой Мария Ивановна Осипова (в записи М.И. Семевского): «…в 1835 году (…приехал он сюда дня на два всего – пробыл 8-го и 9-го мая), приехал такой скучный, утомленный: «Господи, говорит, как у вас тут хорошо! А там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня». Посетил Михайловское и нашел дом и усадьбу в запустении».

Вечером Пушкин приезжает в имение Вревских Голубово (в 20 верстах от Тригорского) и гостит здесь два дня. Б.А. Вревский сделал запись в своем «Вседневном журнале на 1835 год»: «Маія 9. Приехал к нам А.С. Пушкин»[121].

Пушкин вернулся в Петербург утром 15 мая 1835 года, в то время, как накануне вечером в 6 часов 37 минут, как сообщила брату Дмитрию Екатерина Николаевна Гончарова – сестра Натальи Николаевны, родился сын Пушкина Григорий. Отец Пушкина Сергей Львович написал об этом событии дочери О.С. Павлищевой от 17 мая 1835 года: «14-го, т. е. во вторник, в 7 или 8 часов вечера Натали разрешилась мальчиком, которого они назвали Григорий – не совсем мне ясно почему».

Об этом же пишет и Н.О. Пушкина дочери от 17 мая 1835 года: «Натали разрешилась за несколько часов до приезда Александра, она уже его ждала, однако не знали, как ей о том сказать, и правда, удовольствие его видеть так ее взволновало, что она промучилась весь день».

То есть Пушкин «угадал» рождение рыжего Гришки с точностью до одного дня, в то время, как родители «ожидали» его появления в конце мая месяца – начале июня. Пушкин, оформив отпуск с 3-го мая на 28 дней, как бы тоже ожидал рождения сына в эти же сроки, «усыпив» тем самым бдительность близких, которые не должны были никоим образом догадаться о семейной тайне четы Пушкиных. Для всех, таким образом, рождение Гришки оказалось «досрочным». Понятно, с каким «удовольствием» желала видеть своего мужа Наталья Николаевна.

В то же время Пушкин, в ожидании этого события, пережил очередной психологический стресс, запечатленный в одном из самых страшных своих пророчеств – в стихотворении «Чудный сон мне бог послал…»

Чудный сон мне бог послал —

С длинной белой бородою

В белой ризе предо мною

Старец некий предстоял

И меня благословлял.

Он сказал мне: «Будь покоен,

Скоро, скоро удостоен

Будешь царствия небес.

Скоро странствию земному

Твоему придет конец.

Уж готовит ангел смерти

Для тебя святой венец…

Путник – ляжешь на ночлеге,

В гавань, плаватель, войдешь.

Бедный пахарь утомленный,

Отрешишь волов от плуга

На последней борозде.

Ныне грешник тот великий,

О котором предвещанье

Слышал ты давно —

Грешник жданный

Наконец к тебе приидет

Исповедовать себя,

И получит разрешенье,

И заснешь ты вечным сном».

Сон отрадный, благовещный —

Сердце жадное не смеет

И поверить и не верить.

Ах, ужели в самом деле

Близок я к моей кончине?

И страшуся и надеюсь,

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, творец.

Но твоя да будет воля,

Не моя. – Кто там идет?..

Пушкинисты до сегодняшнего дня спорят, является ли это стихотворение самостоятельным сочинением Пушкина или представляет собой часть какого-то незавершенного замысла. Оснований для подобных сомнений достаточно, тем более, что, похоже, Пушкин и сам «приложил» к этому руку. Во-первых, не найдено каких-либо разумных доказательств тому, когда было написано это пророчество, остававшееся долгое время неизвестным и впервые опубликованное только в 1881 году.

Л.М. Аринштейн без каких-либо объяснений считает, что стихотворение написано «В конце марта, или, возможно, в апреле 1835 г. …» Однако, большинство пушкинистов полагают, что стихотворение написано одновременно со стихотворением «Родриг» («На Испанию родную…»), тем более, что под текстом в рукописи «Чудного сна» Пушкин поставил в скобках: («Родриг»). Это помета как будто бы указывает на связь стихотворения с переводом из поэмы английского поэта Роберта Соути (1774–1843) «Родриг, последний из готов» (1814).

Поскольку дата написания «Родрига» приблизительно установлена (16 мая – 25 июня 1835 года), то, стало быть, и «Чудный сон…» написан в это же время. То есть спор, по существу, идет о том, написано ли стихотворение до рождения или после рождения второго сына Григория, событие которое в очередной раз потрясло Пушкина.

Данную версию «о духовном родстве» этих двух стихотворений предложила Т.Г. Цявловская, которая считала, что «Чудный сон…» «является вольным наброском, предваряющим следующий эпизод поэмы: умирающего графа Юлиана исповедует священник, в котором он узнает короля Родрига, соблазнителя своей дочери. Юлиан прощает ему вину и умирает. В самом деле, такое сходство можно усмотреть. В «Чудном сне…» герою, в данном случае умирающему графу Юлиану, отцу обесчещенной дочери, является старец. Конечно же, этот тот самый отшельник, которого с почтением и усердием схоронил король Родрик. Граф Юлиан также жаждет искупленья, ведь в отместку королю он навлек врагов на свою родину. Он напряженно размышляет о смерти, и какой же отрадой является ему видение старца, не меньшее чем королю Родрику – его врагу:

Сон отрадный, благовещный —

Сердце жадное не смеет

И поверить и не верить.

Ах, ужели в самом деле

Близок я к моей кончине?

Какое-то торжество разлито в этих легкозвучных стихах, великое торжество приближающейся благой смерти. И далее звучит это счастливое предвещание, которое, наверное, так жаждал услышать сам Пушкин:

…Будь покоен,

Скоро, скоро удостоен

Будешь царствия небес.

Скоро странствию земному

Твоему придет конец.

Уж готовит ангел смерти

Для тебя святой венец…»

Безусловно, такая версия, имеет право на существование, как показал В.А. Сайтанов, если убрать пушкинскую помету к тексту рукописи стихотворение («Родриг»), то мы увидим два совершенно непохожие друг на друга произведения, стилистика которых совершенно различна. «Чудный сон…» написан без разделения на строфы, местами стихи рифмуются, местами нет; стихотворение не дописано, порывисто, – словно Пушкин чрезвычайно торопился при его написании. Как пишет В.А. Сайтанов, «есть что-то необычайное в этих строках. Подобной интонации – беззащитно-искренней и светлой молитвы – мы нигде больше не находим у Пушкина. И чему посвящена молитва – радости приближения смерти! К мысли о том, что перед нами поэтическая обработка реального сна, склоняет и противоречивость эмоций, отразившихся в стихотворении. С одной стороны, горячая радость: «Ах, ужели в самом деле / Близок я к [моей кон<чине>]?». Вещий сон, названный в первом варианте «Сон великий, благовестный», ощущается как праздник. С другой – искренний страх перед кончиной и вечными муками. О силе этого чувства можно судить по стихотворению «Странник», где этот страх становится глобальным переживанием. Такое несовпадение свидетельствует о том, что перед нами текст с только что нарождающимся общим смыслом, вроде дневниковой записи, сразу по следам события, когда отношение к нему еще не вполне определилось. В этом еще одна примечательность рукописи «Чудного сна…» – кажется, никогда он так не спешил, других таких примеров мы не помним». Исследователь продолжает: «Еще одна любопытная деталь. В целом третья часть стихотворения «На Испанию родную…» сложилась сразу, в ней почти нет помарок. Поэтому привлекает особенное внимание работа Пушкина над строкой:. «Близок я [къ] [моей кон]». Пушкин написал: «Близок я къ» – потом остановился и вернулся к написанному: зачеркнул «къ» двумя чертами. Затем продолжил мысль. Рука, дойдя до слова «кончина», не посмела вывести его до конца и замерла: «къ моей кон». Однако и недописанная, эта полуфраза, видимо, пугала – во всяком случае, Пушкин зачеркнул ее. Осталось: красноречиво многозначительное: «Близок я». Надо сказать, что прежде уход из жизни и различные его обозначения никогда не вызывали у поэта такой острой реакции, хотя он часто думал о конце пути: «…мысль о смерти неизбежной Всегда б<лизка> <?> всегда со мной»… Это первый случай непереносимости самого словесного знака окончания жизни… Как объяснить такую внезапную идиосинкразию?[122] Почему обыкновенное словосочетание «близок я к моей кончине» впервые наполнилось для пишущего всем своим бесконечным сверхзначением?»[123]

Таким образом, складывается впечатление, что «Чудный сон…» был написан наскоро, словно по свежим следам некоего события, реального впечатления, переживания. Вполне возможно, что здесь имело место выражение и одновременно сокрытие личного опыта, что стихотворение «Чудный сон…» рассказывает об исключительном событии духовной жизни поэта – удивительном сне с видением и пророчеством. В таком случае «Чудный сон…» – самостоятельное произведение, которое Пушкин почему-то решил ввести и в перевод поэмы Соути. Дело в том, что у Соути нет ничего похожего на чудесное видение старца. Вообще этот перевод Пушкина является необычно сокращенным и вольным – Пушкин отнюдь не стремился дать сколько-либо точное переложение поэмы Соути, а словно давал краткий пересказ первых глав с тем, чтобы поскорее дойти до нужного ему места – сцены с видением королю. Однако именно в сцене видения Пушкин полностью меняет оригинал. У Соути королю во сне является мать с оковами на руках (символ порабощенной родины), которая предсказывает, точнее, показывает, будущий бой и победу над врагами. Поэма завершается тем самым боем, который предсказан королю в сновидении. Пушкин же полностью переделывает этот эпизод. Он убирает из своего перевода мать и вставляет вместо нее старца в белой ризе. Старец предсказывает королю победу над врагами, но при этом обещает и мир его душе. Победа же выглядит скорее не как военная – над маврами, а как духовная – над своими страстями: «Даст руке твоей победу, А душе твоей покой…» Ничего подобного нет в поэме, мать Родрика ни слова не говорит ему – ни о покое, ни о душе. В поэме речь идет только о победе. Зато в «Чудном сне…» старец пророчествует примерно то же, что в заключении «На Испанию родную…», словно играя значениями слова «покой»: «…Будь покоен, / Скоро, скоро удостоен Будешь царствия небес… / Путник – ляжешь на ночлеге… / И заснешь ты вечным сном…» Он и одет так же, как старец перевода, в белую ризу. Таким образом, очевидно, что Пушкин приблизил текст Соути к «Чудному сну…», изменив для этого содержание видения. Написав же эту сцену, Пушкин заканчивает работу над переводом поэмы. Эго позволяет предполагать, что смыслом пушкинского перевода поэмы Соути было показать сцену видения, ту же самую или схожую, что он описывает в «Чудном сне…».

Вывод напрашивается такой, что эти два произведения, будучи совершенно самостоятельными, тем не менее связаны между собой каким-то реальным событием, произошедшим в жизни Пушкина, ускорившим его решение об уходе из жизни. По вышеприведенной логике В.А. Сайтанова стихотворение «Чудный сон…» предшествовало переводу из Р. Соути, а поскольку стихотворение «На Испанию родную…» написано во второй половине мая – июня 1835 года, то где-то оказывается прав Л.М. Аринштейн, датируя его концом марта-апрелем 1835 года. Не найдя реальной причины для написания столь трагического пророчества, В.А. Сайтанов сводит дело к тому, что Пушкин на самом деле сюжет стихотворения «Чудный сон…» увидел во сне (как в свое время великий химик Д.И. Менделеев (1834–1907) якобы увидел во сне таблицу периодической системы химических элементов): «Все эти литературные обстоятельства позволяют думать, что перед нами запись действительного сна Пушкина, что Пушкину было дикое видение, которое он перелагал в стихи этого периода, маскируя переводами. Это предположение подтверждается и внешними обстоятельствами поэта в этот период. В «Страннике» говорится о побеге, который производит лирический герой и который вызвал сильную тревогу в его семье. Однако нечто подобное произошло на самом деле. 5 мая 1835 г. Пушкин совершил неожиданный шаг; несмотря на то, что его жена была на сносях, он внезапно уехал в Михайловское. Этот внезапный поступок вызвал удивление у его родичей и обидел жену. Не меньшее удивление вызвало появление Пушкина и у обитательниц соседнего Тригорского – ведь до этого Пушкин не появлялся в этих местах 8 лет. Вернулся он только через две недели, 15 мая, на следующий день после того, как Наталья Николаевна родила сына Григория. Возможным объяснением поступка является то, что Пушкин испытал видение, чудный сон, который ему нужно было обдумать вдали от обычной жизни. Сознание скорой смерти, да и сам факт видения, видимо, произвели на поэта ошеломляющее впечатление; домашние не могли не заметить, что случилось нечто необычайное. Особенно удивила его близких и знакомых неожиданная поездка в Михайловское на три дня (дорога туда и обратно занимала неделю), ради чего он оставил больную мать и жену перед самыми родами. Это с точки зрения здравого смысла абсолютно бессмысленное путешествие действительно поразительно, других таких иррациональных поступков поэта мы не знаем.

Почему же не знаем? Разве можно было назвать «рациональным поступком» «побег» Пушкина без малого два года тому назад подальше от дома после рождения «рыжего» Сашки. Едва успев окрестить сына через две недели после его рождения, он хлопочет об отпуске на 1–3 месяца и через месяц действительно покидает больную после родов жену на целых три месяца. Что же гонит поэта из дому накануне или после рождения сыновей, чего и близко не были при рождении старшей дочери Марии в 1932 году? Не ответив на этот вопрос, мы не только не сможем ответить на вопрос – когда было написано стихотворение «Чудный сон…», но и определить предшествовало ли оно на самом деле пушкинскому переводу из Соути.

Датировка стихотворения «Чудный сон…», предложенная Л.М. Аринштейном и фактически поддержанная В.А. Сайтановым, сомнительна, на наш взгляд, по следующим двум причинам:

Во-первых, увидеть во сне сюжет своей близкой кончины за полтора года до основных событий, предшествующих смерти поэта, уж больно нереально даже для такого «пророка», коим был, по мнению многих исследователей, Пушкин.

Во-вторых, сверхъестественные способности Пушкина в качестве пророка скорее всего – красивый миф, придуманный исследователями из-за невозможности «расшифровать» некоторые пушкинские мистификации, в создании которых он был непревзойденным мастером, а вот суеверие поэта прямо-таки выпирает через край, что совершенно несовместимо с его «статусом» пророка. Он с каким-то суеверным страхом ждет наступления своего 37-летнего смертельного рубежа, предсказанного около 20 лет назад гадалкой и подтвержденного в лекциях доктора Хатчинсона.

Так что дату написания стихотворения «Чудный сон…» нужно поискать где-то в районе, близком к дате написания стихотворения «Странник», родство которого с «Чудным сном» гораздо более тесное, чем последнего с переводом из Соути. С этой целью «заглянем» в конец лета 1836 года, несколько опережая события второй половины 1835 и первой половины 1836 года, которые «стимулировали» написание как стихотворения «Странник», так и его «генетического родственника» «Чудный сон мне бог послал…»

В черновом варианте стихотворение «Странник» было написано в конце июня 1835 года, но к окончательной его отделке Пушкин вернулся лишь осенью 1836 года, причем не уставлена точная дата появления белового автографа: с 14 августа по декабрь 1836 года. Смотрим хронику жизни А.С. Пушкина, составленную Н.А. Тарховой, за 1836-й год: «Август, после 14… Декабрь. Переписано набело стихотворение Странник («Однажды странствуя среди долины дикой») и составлен список из девяти стихотворений на обороте его автографа: «Из Випуап (Бэньян) <«Странник»> / Кладбище <«Когда за городом задумчив я брожу»> / Мне не спится <«Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы»> / Молитва <«Отцы пустынники и жены непорочны»> / Сосны <«Вновь я посетил»> / Осень в деревне <«Осень»>/ Не дорого ценю <«Из Пиндемонти»> / Зачем ты, бурный Акв <«Аквилон»> / [Последняя туча] <«Туча»> (вычеркнуто, потому что это единственное стихотворение из перечисленных, уже напечатанное, остальные – нет)»[124].

Интересно отметить, что в перечне из девяти стихотворений, помещенном на оборотной стороне беловика «Странника», отсутствует «Чудный сон», хотя по их содержательной части они близнецы-братья. Отсутствует это стихотворение также в пушкинском перечне стихотворений «каменноостровского цикла», то есть Пушкин сознательно «прячет» дату его написания. Мало того, он делает на нем помету «Родриг», тем самым вводит в заблуждение не одно поколение пушкинистов относительно точной даты его написания. Обратимся, однако, к стихотворению «Странник», которое буквально потрясает своей откровенностью в признании близкой кончины его автора:

Странник

I

Однажды, странствуя среди долины дикой.

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен,

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

Потупя голову, в тоске ломая руки,

Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял, метаясь как больной:

«Что делать буду я? что станется со мной?»

II

И так я, сетуя, в свой дом пришел обратно.

Уныние мое всем было непонятно,

При детях и жене сначала я был тих

И мысли мрачные хотел таить от них;

Но скорбь час от часу меня стесняла боле;

И сердце наконец раскрыл я поневоле.

«О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена!

Сказал я, – ведайте моя душа полна

Тоской и ужасом; мучительное бремя

Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:

Наш город пламени и ветрам обречен;

Он в угли и золу вдруг будет обращен,

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище; а где? о горе, горе!»

III

Мои домашние в смущение пришли

И здравый ум во мне расстроенным почли,

Но думали, что ночь и сна покой целебный

Охолодят во мне болезни жар враждебный.

Я лег, но во всю ночь все плакал и вздыхал

И ни на миг очей тяжелых не смыкал.

Поутру я один сидел, оставя ложе.

Они пришли ко мне; на их вопрос я то же,

Что прежде, говорил. Тут ближние мои,

Не доверяя мне, за должное почли

Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем

Меня на правый путь и бранью и презреньем

Старались обратить. Но я, не внемля им,

Все плакал и вздыхал, унынием тесним.

И наконец они от крика утомились

И от меня, махнув рукою, отступились

Как от безумного, чья речь и дикий плач

Докучны и кому суровый нужен врач.

IV

Пошел я вновь бродить, уныньем изнывая

И взоры вкруг себя со страхом обращая.

Как раб, замысливший отчаянный побег.

Иль путник, до дождя спешащий на ночлег.

Духовный труженик – влача свою веригу,

Я встретил юношу, читающего книгу.

Он тихо поднял взор – и вопросил меня,

О чем, бродя один, так горько плачу я?

И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный —

И вот о нем крушусь: к суду я не готов.

И смерть меня страшит».

«Коль жребий твой таков, —

Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,

Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?»

И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»

Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» —

Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,

Как от бельма врачом избавленный слепец.

«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.

«Иди ж, – он продолжал; – держись сего ты света;

Пусть будет он единственная мета,

Пока ты тесных врат спасенья не достиг,

Ступай!» – И я бежать пустился в тот же миг.

V

Побег мой произвел в семье моей тревогу,

И дети и жена кричали мне с порогу,

Чтоб воротился я скорее. Крики их

На площадь привлекли приятелей моих:

Один бранил меня, другой моей супруге

Советы подавал, иной жалел о друге,

Кто поносил меня, кто на смех подымал,

Кто силой воротить соседям предлагал;

Иные уж за мной гнались; но я тем боле

Спешил перебежать городовое поле,

Дабы скорей узреть – оставя те места,

Спасенья верный путь и тесные врата.

(Курсив мой. – А.К.)

Пушкин обозначил это стихотворение на обратной стороне белового автографа: «Из Винуап (Бэньян) <«Странник»>». «Странник» является вольным переложением начала 1-й главы прозаического произведения «Путешествие пилигрима» английского сектанта и проповедника Джона Бэньяна (1628–1688 гг.). Стихотворение, тем не менее, является законченным произведением, довольно далеким по содержанию от прозаического подлинника[125].

Аллегорический сюжет поэмы Дж. Бэньяна позволил Пушкину сконцентрировать в этом стихотворении личные духовные проблемы, ставшие к этому времени с болезненной остротой. Центральный мотив «Странника» – якобы внезапно пришедшее к герою знание о близкой смерти, поразившего его как удар молнии. И впервые в лирике Пушкина это знание вызывает страх, ужас, впервые вопрос о смерти, о которой Пушкин так много размышлял в своих ранних и более поздних сочинениях, и о готовности к ней поворачивается религиозной стороной:

«Я осужден на смерть и позван в суда загробный —

И вот о чем крушусь: к суду я не готов,

И смерть меня страшит».

Этот же мотив о близкой смерти звучит и в стихотворении «Чудный сон мне Бог послал…», в котором герой, получивший страшное известие, думает о спасении своей души:

«Ах, ужели в самом деле

Близок я к моей кончине?

И страшуся и надеюсь,

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, Творец».

Почему именно осенью 1836 года Пушкин вдруг «сильно был поражен мыслью о смерти» (выражаясь словами его героя Петрония из «Повести из римской жизни»), отчетливо расслышал ее приближающиеся шаги, получил определенное предчувствие, переходящее уже в знание, и это знание застало его, как Странника, врасплох и впервые поставило перед ним христианский вопрос о спасении. С этого времени мотивы внезапной смерти все больше сгущаются в его лирике и письмах. Большинство исследователей этого, довольно «смутного» периода жизни поэта, связывают его с недавно прошедшим 37-летним рубежом. Так, И. Сурат категорически утверждает, что он воспринял предчувствие смерти: «Вероятно, но в последнюю очередь из-за предсказания гадалки о ранней насильственной гибели, которое он услышал в юности и которое произвело на него огромное впечатление. Мемуаристы подчеркивают, что Пушкин не только всегда помнил о том гадании, но и верил в него и ждал исполнения. А.А. Фукс передает слова Пушкина, сказанные ей в 1833 г.: «Теперь надо сбыться … предсказанию, и я в этом совершенно уверен»[126]. А.Н. Вульф рассказывает: «Столь скорое осуществление одного предсказания ворожеи так подействовало на Пушкина, что тот еще осенью 1835 года, едучи со мной из Петербурга в деревню, вспоминал об этом эпизоде своей молодости и говорил, что ждет и над собой исполнения пророчества колдуньи»[127]. Верой в предсказание Пушкин несомненно воздействовал на свою судьбу, вызывал такую смерть из ряда других возможностей, приближал, выражаясь его же словами о Радищеве, «конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил» («Александр Радищев», 1836). Еще больше он напророчил стихами, и очень конкретно – от дуэли на январском снегу до гроба. Слово поэта не уходит в пустоту – оно формирует судьбу и становится ею[128].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.