8. Как меня повели в тюрьму
8. Как меня повели в тюрьму
Тут придется опять возвратиться обратно в тридцатые годы.
Пока Иван Васильевич, отбоярившись от доклада к восьмому марта, ловил очередных бандитов в тундре, мой друг Эрих Берг наломал дров в седьмой бригаде. На Васильевском острове случилась большая драка. В драке действовали и кастетами, и ножами, и даже стреляли. Разобравшись, Эрих всех чохом посадил в тюрьму. Будучи человеком трезвым и твердых нравственных правил, страстно ненавидя всякое хулиганство, он не побоялся немножечко и перегнуть. Посидят — отрезвеют, подумают, как жить дальше.
Бодунов привез своих бандитов, поспал, побрился-помылся и со свойственной ему молниеносной быстротой выяснил, что Берг в запальчивости посадил в тюрьму трех человек, которые случайно вышли из подъезда в то мгновение, когда лавина драки накатилась на парадное. Эти трое были молодые ученые, изрядно под хмельком возвращавшиеся со дня рождения своего друга. Разумеется, Бодунов перед ними элегантнейше извинился, позвонил начальству на работу — сообщил, что произошла безобразная ошибка и виновные будут строго наказаны, самих пострадавших отправил на своей машине по домам, позвонил женам пострадавших, известил свое начальство…
Эрих стоял ни жив ни мертв. При всем при том он присутствовал при всех извинениях. Стоял неподвижно — серый и униженный, не испуганный, нет, потрясенный собственным злодеянием и кротким бешенством Бодунова. От брезгливой ненависти ко всему происшедшему у Ивана Васильевича даже голос изменился: он заговорил фальцетом.
При беседе с Бергом я не присутствовал. А на мой вопрос, чем все кончилось, Эрих только махнул рукой.
Спросил я и у Бодунова.
— Наказан ваш Берг! — отрезал он.
И тут попутала меня нелегкая вступиться. Я сказал, что в каждой работе есть процент неизбежного брака и ошибок. Я сказал, что молодые ученые просидели в камере совсем немного. И добавил, что перед ними извинились, позвонили им на работу, отправили по домам в машине.
Бодунов, стоя ко мне спиной, рылся в сейфе.
По «выражению» спины я чувствовал, что Бодунов злится.
Но остановить себя я не мог. Я уже успел крепко привязаться душой к седьмой бригаде, и мне искренне представлялось, что по отношению к Бергу совершена несправедливость. А все мы в эту пору нашей жизни непременно борцы с несправедливостью!
— Послушайте, а за вами когда-нибудь захлопывалась дверь тюремной камеры? — резко спросил Иван Васильевич.
— Нет! — бодро сказал я.
— А если бы захлопнулась?
— И потом передо мной извинились?
— Когда захлопывается, человек не знает, извинятся или нет. Короче, оставим этот разговор! Пока что начальник здесь я.
Пожав плечами, я ушел. Но на следующий день не сдержался и доложил Бодунову унылым голосом, что на Берга-де невозможно смотреть, что он заболеет, что с ценными работниками так безжалостно обращаться нельзя и т. д. и т. п. Бодунов только быстро на меня взглянул и опять ничего не ответил.
Будучи человеком от природы довольно настырным, еще через день я завел ту же музыку о несчастном, погибающем, погибшем даже Эрихе. Берг, кстати, совсем не погибал. Он только дулся, «временно отстраненный от оперативной работы». Дулся и подшивал бумаги. Но мне казалось, что такие кончают самоубийством.
Прошел месяц. Эрих вновь ловил жуликов, прощенный Бодуновым. Жизнь шла своим чередом. Я в совершенстве овладел блатным жаргоном и как-то, решив поразить Бодунова фундаментальностью своих знаний, сказал ему примерно такую фразу:
— Вчера, я слышал, одному выключили зажигание, думали — он дубарь, а он похрял. Наверное, теперь останется на всю жизнь крахом. Конечно, кто сделал, свалился, до хавиры бандит не доконал. Не знаете, когда крестить будут?
— Простите, не понял, — с ледяной вежливостью ответил Бодунов.
— Чиркухаете! — сказал я.
— У нас жаргон запрещен, — произнес Бодунов. — И, когда жулики с нами начинают фамильярничать, они переходят на жаргон. Здесь — Россия.
Мне стало стыдно. Но я не сдался.
— Все строгости! — сказал я. — И неправильные. Так же, как с Бергом…
На этот раз мне не сошло.
К первому мая все в седьмой бригаде получили подарки. Какой-то вздор, но подарки — не дорог подарок, а дорога любовь — мыло, одеколон, бритва, конверты с бумагой. Получили все, кроме Берга.
И тут я затеял всю свою музыку сначала, но уже в присутствии Эриха и многих других «орлов-сыщиков». Я защищал право на ошибку.
— А если врач вам по ошибке оттяпает ногу? — спросил сердитый Рянгин.
— Или расстреляют по ошибке? — осведомился Чирков. И добавил строго: — У нас ошибаться — преступление.
Мне казалось, что все против Берга. Каково же было мне услышать, что сам Берг согласен с тем, что совершил преступление?
Бодунов молчал.
Пятого мая — я хорошо помню, что это было именно пятого мая, — я пришел на площадь Урицкого. Пропуск у меня был разовый — белая бумажка. Но в седьмой бригаде все двери оказались закрытыми. Я сел в коридоре и при свете тусклой лампочки стал читать газету. Какие-то подозрительные личности прохаживались неподалеку, со мной рядом села страшненькая, намазанная старуха абортмахерша и стала спрашивать, «кто тут берет в лапу, чтобы поскорее отпустили». Шел одиннадцатый час вечера.
Почитав еще, я отправился в первую бригаду, но там дежурил незнакомый юноша. Апартаменты большого начальства были закрыты.
Мне стало, что называется, муторно. Войти я сюда вошел, а как я выйду, если из седьмой никто сегодня не придет? Мне было известно правило, что около двенадцати по коридорам розыска проходят товарищи с винтовками и забирают всех «коридорников» в тюрьму, здесь же, во дворе.
Стрелки показывали без четверти.
Я еще рванул дверь седьмой бригады — тишина.
Без пяти двенадцать я услышал «их» шаги и характерное «давайте, граждане, давайте проходите!»
Все было правильно: честному гражданину нечего делать в эту пору тут.
— Давайте, граждане, проходите давайте…
Я впился глазами в газету: разумеется, все эти «давайте» ко мне не относились. Сидит приличный товарищ, читает современную печать, этот товарищ — писатель…
На свое горе, я сказал на их «давайте»:
— Я писатель!
Мне ответили сдержанные смешки. Изучая блатной язык, я знал, что по-блатному писать — это «работать» безопасной бритвой; все те, кто вырезают куски дорогого меха из шубы или срезают дамскую сумочку, «пишут», и называют их «писателями».
— Раз писатель, тем более! — вежливо сказали мне.
Тут-то я вспомнил. Но было поздно. Я теперь не шел. Меня вели.
И тут я стал говорить речь. Каких только угрожающих слов в ней не было! И «беззаконие». И «вам покажет сам Бодунов». И «вы еще встретитесь с Колодеем». И «я напишу Максиму Горькому».
— Перестаньте, — сказала абортмахерша. — Через вас у меня лопнут уши!
Мы шли и шли бесконечными коридорами, нас становилось все больше, подозрительных людей, уводимых в тюрьму. От бешенства я уже хрипел. Я даже крикнул, что ноги моей больше не будет в этом здании…
— Ох, мальчик, я тоже давал себе такие заверения, — сказал мне какой-то отталкивающий субъект. — Так разве мы сами сюда приходим? Нас же привозят. Транспорт ихний…
В самом преддверии тюрьмы меня окликнул знакомый голос. Оказывается, рядом с нами изрядное время шел Бодунов.
Теперь мы стояли вдвоем — друг против друга — в пустом, тускло освещенном коридоре.
— Громко вы кричали, — сказал Иван Васильевич. — Очень громко. Я издали услышал. Сильно грозились…
Я молчал. Деваться было некуда. Что к чему — я понимал.
— А ведь дверь тюремной камеры еще не захлопнулась за вами.
Что мне было сказать?
— Горького вспоминали. Пойдем, пройдемся…
Мы вышли на Неву. Было не светло, но уже чувствовалось приближение белых ночей, весны, тепла. Ловко закурив на ветру (он всегда делал все ловко, точно, умело, быстро), Бодунов сказал:
— Мы бы извинились перед вами, позвонили бы вам домой, на моей машине отправили бы вас к семейству. Что ж шуметь?
Нет, он не злорадствовал. Он говорил грустно, словно сам с собой. Потом, погодя, добавил полувопросительно:
— А правда, что нервные клетки не восстанавливаются?
— Правда.
— Ошибочки? — вдруг, видимо, теряя власть над собой, с тихим бешенством, яростно заговорил Бодунов. — Что, сейчас революция в опасности, что ли? Карьеры себе делают, мерзавцы. И этот делает…
Я еще не понимал, о чем и о ком он говорил. Шел год 1937-й. «Этот» был розовый, красивый, рыжий Т. Он еще не приступил к действиям внутри ленинградской милиции но уже готовился к прыжку — убийца! И Бодунов это чувствовал.
Возле управления прохаживался молодой человек в шляпе, сидящей на ушах, и в модном плаще с огромными плечами.
— Мусин! — удивился Иван Васильевич. — Вы что тут гуляете?
— Сдаваться пришел, — сказал некто Мусин. — Явка с повинной — заметьте. Напишите записочку, чтобы культурно оформили, в камеру получше…
— А в «Асторию» не желаете? Или в «Европейскую»?
Но Мусин не расположен был шутить. Мы еще посидели в кабинете Бодунова, где Мусин показал нам, как вывинчиваются его золотые зубы, каждый порознь — лагерная валюта.
— Профессор-стоматолог делал, — соврал Мусин, — я потому и не являлся, что хотел ротовую часть оформить. Приходил сюда и вчера, и нынче. Все вас не видать. Работы много?
— Да, хватает.
— А жизнь одна, — философски произнес Мусин. — Одна, и пролетает, как муссон.
— Как кто?
— Муссон! — последовал ответ. — Ветер.
За Мусиным пришел конвойный. Я собрался домой. Бодунов угрюмо предложил:
— Посидите.
Открыл сейф, достал оттуда старенькую, проношенную тетрадку, полистал и прочитал вслух, с трудом разбирая старые, полустертые карандашные строчки. Это было записано еще в апреле 1918 года — юным чекистом Иваном Бодуновым, и он сейчас не столько читал, сколько говорил наизусть, лишь сверяя свою память с записью того далекого года. А я только в 1958 году обнаружил эту самую инструкцию «для производящих обыск и записку о вторжении в частные квартиры и содержании под стражей» в сборнике «Из истории ВЧК», изданном Политиздатом.
— «Вторжение вооруженных людей, — читал Бодунов, и спокойный голос его вдруг стал срываться от волнения, — на частную квартиру…»
Губы его дрожали, когда он кончил читать.
Заперев тетрадку в сейф и тщательно проверив замок, Бодунов, наверное чтобы успокоиться, молча постоял перед планом Ленинграда, потом резко спросил:
— А нас что сейчас заставляют делать? Что? Обычную уголовщину квалифицировать как политические дела? Это выходит, что у Советской власти врагов полным-полно? Это как же понять?
Через несколько дней Бодунова перевели в Москву.
Там я застать его не мог. Он всегда был в отъезде. По слухам, ловил бандитов на Дальнем Востоке, в Сибири, в Осетии, в Узбекистане. Но что я мог узнать, когда и друзей моих по седьмой бригаде разметало по свету, и седьмая бригада перестала существовать?
В слезах ко мне прибежала жена Берга.
— Эриха посадили. Говорят — немец. Он же ни слова по-немецки не знает. Как так?
Я отправился к Т. Он был теперь за главного. Сидел в огромном кабинете — огненно-рыжий, наевший морду, с красными глазами, розовый, выхоленный, добродушный.
— Зря к нам не наведываетесь, — сказал он, — тут интересные дела разворачиваются. Кое-что переоцениваем.
Про Берга он выслушал с той же улыбкой.
— Ручаться все-таки не советую, — сказал Т. — За отца и то даже я не поручусь. Так-то вот.
Мне было тошно.
А Т. продолжал:
— Про Бодунова про вашего интересные истории выясняются, кстати. Тут, когда указ был, он в одно дело самоуправно вмешался, в Сланцах. Находился в командировке и вмешался в местные дела. Посадили деда — украл четыре буханки хлеба в магазине. А Бодунов ваш нашел какую-то тетку Дарью, и, несмотря на то что дед настаивал на своем, настаивал, что у вдовы украсть не может по совести, а в магазине хлеба много, Бодунов, пользуясь своим авторитетом, деда отпустил.
«Милый Иван Васильевич, — думал я, — я же знаю, какой вы человек. Отпустили деда, которому грозили десять лет за четыре буханки хлеба. Конечно же голодного. Молодец!»
— Правильно отпустил! — сказал я.
— Вот как?
— Он всегда все делал и делает правильно, — с яростью сказал я. — И тогда с Лабуткиным был прав он, а не вы. Про таких, как он, говорил Дзержинский: «У чекиста должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце»…
Т. ответил значительно:
— Сейчас другие времена.
Его холодные, кошачьи глаза смотрели на меня подозрительно.
И я выслушал лекцию о «других временах». Следовало подозревать всех. Нельзя было никому верить. Не существовало больше ни друзей, ни близких, ни авторитетов. Я слушал и молчал, хоть и думал: «Ты не сдвинешь меня с места. Бодунов, а не ты — настоящий. Я верю абсолютно сердцу и уму Бодунова, а тебе не верю».
Лекция была длинная.
Т. прохаживался по своему кабинету в вышитой шелковой рубахе, в турецких, с загнутыми носами туфлях — огромный, жирный, самодовольный котище. Неприятно, не по-мужски пахло от него сладкими духами. И говорил, говорил, говорил:
— Они, оказывается, вместе с Чирковым обнаружили тут типографию. Эта типография торговала бланками справок для детей репрессированных, чтобы сии выродки могли попадать в наше святая святых — в наши вузы. Двадцать семь человек ваши Чирковы-Бодуновы выборочно проверили в ленинградских вузах и имели наглость написать в Центральный Комитет письмо, что эту молодежь нельзя исключать из вузов. В Центральный Комитет! Какое им дело? Их — запрашивали?
Сытый кот вдруг пришел в ярость.
— Я Чиркова вызвал, — крикнул он тонким голосом, — предложил ему пистолет: давай стреляйся за дверью, только по-быстрому, все равно тебя пуля ждет. Так он ответил: «Я при Советской власти стреляться не намерен, все равно наша правда, а не ваша».
В коридоре я встретил постаревшего, похудевшего Громова:
— Ты к рыжему но ходи, — сказал он. — И про Ивана нашего, что болтает — не верь. На таких Иванах, как Бодунов, русская земля испокон веков держалась, и Советской власти она основа. Ничего, наступит еще наша правда.
Больше на площадь Урицкого я не ходил.
Чирков ездил где-то в области, ловил бандитов и жуликов. Рянгин, Петя Карасев, Бируля, Лузин на телефонные звонки не отвечали. Про Женю Осипенко я узнал, что он арестован. Т. действовал вовсю.
В столе у меня хранилась маленькая фотография Бодунова. Иногда я вглядывался в это смелое, открытое лицо, в глаза, которые так весело и лукаво светились. И мне становилось легче.