3. Предательство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Предательство

27 мая с вечера объявляют: утром офицеры в самом полном составе должны отправиться на некую «конференцию», на которой, якобы, будет решена наша участь. Такова официальная версия, но все понимают: это — английский концлагерь для военных. Немногие догадываются, что это — первый этап советских лагерей. Форма сбора придумана уж больно по-советски, лживо-затейливо: англичане, нас разоружавшие, едва ли побоялись бы сопротивления. Не зарегистрированное и не сданное личное оружие офицеры прячут в австрийскую землю «на всякий случай». Так поступаем и мы с мужем: револьвер в кучу камней.

Даже те, кто на «конференцию» не поехали, как наш сосед-гипертоник, были увезены в полдень, так сказать, в индивидуальном порядке. Для офицеров, живущих в городе, с утра подают «камионы» — автобусы и крытые грузовики (для менее чиновных). То же, как оказалось, происходило и в «станице», в бараках для семейных и на полянках, где расположились наши воинские соединения.

Через эти эпизоды проведу я сюжетной ниточкой историю моего приятеля Юрия Гаркуши, журналиста. Он объявил себя (а быть может, и был им) уполномоченным от армии Власова при казачьих частях и не снимал эмблему власовской армии — щит на рукаве с буквами РОА — Русская Освободительная Армия. В этой форме он оказался после нескольких побегов из немецкого плена, после жесточайших пыток, которые последовали в наказание за побеги. Простояв несколько суток в ледяной проточной воде, он вступил в РОА, но, будучи природным казаком, в казачьи части не вступил, отвращаемый их эмигрантским руководством с его утопическими идеями об особом государстве казаков. Однако путь на советскую родину был закрыт при всех обстоятельствах. При посадке в автобусы, прощаясь с Юрой, я заметила, что мундир сидит на нем как-то особенно гладко и тесно. Мое восхищение такой выправкой он отвлек книжечкой стихов Гумилева, которую брал с собою в карман. Как позднее выяснилось, имея опыт побегов, он поддел под мундир лыжный костюм.

Муж мой, пришедший ко мне в Италию почти пешком из Берлина, через всю Европу, стоит теперь один у заднего борта машины. Я увижусь с ним через одиннадцать с половиной лет…

Тронулись. Изо всех рекомендованных принадлежностей туалета он положил в карман только пачечку лезвий для безопасной бритвы. И на глазах провожающих тоскливыми сухими глазами — не плакать! Не плакать! — жен, матерей, сестер и детей из переулочков между отходящими автобусами въезжают броневики. До вечера мы могли еще думать: ах, не будет же в английском концлагере так уж плохо!

Но вернувшись в нашу комнатку с каменным полом, я дала волю слезам. Это были последние мои слезы. При всех дальнейших испытаниях глаза мои были сухи. Позднее, уже в советском лагере, старенький доктор наш спросил меня:

— Сестрица, а вы когда-нибудь… ну вот, как обычно бывает у женщин, плакали?

Плакало где-то там внутри. И до сегодня плачет.

В день моих последних слез я, до того дня хрупкая, эгоистичная и изнеженная женщина, дала себе слово разделить судьбу мужа и тех, с кем его увезли, для кого мы последнее время работали, делая газеты, кого стыдились порою за мародерство: казачество.

Вечером семьям уехавших объявили: послать вслед теплую одежду, так как офицеров отправляют в СССР. Конечно, никакой посланной нами теплой одежды они никогда не получили. Наивная жена генерала Н. Н. Краснова отправила с «теплым» даже какую-то семейную реликвию — иконку.

Кажется, на следующее утро я отправилась в резиденцию майора по фамилии Дэвис, ведавшего делами собранных на этой территории русских. Он сидел с переводчицей, из наших же дам, в маленькой комнатке гостиницы, напротив двери, где жил с женой увезенный Юрий Гаркуша. Я потребовала от Дэвиса соединения с мужем, я говорила, что я тоже офицер-журналист, случайно не получившая военной формы. Я кричала о немедленной отправке в Шпиталь, куда, как мы уже знали, прибыл офицерский состав. Я путала английские и немецкие слова, не могла от волнения понять его речь. Он сказал переводчице: «Почему эта леди так взволнована? Сэр Черчиль обещал сэру Сталину передать на Родину русских, но взял гарантию, что им ничего смертельного не грозит: они будут работать на фермах некоторое время…» «Скажите ему, — закричала я, — объясните ему, что такое «фермы» сэра Сталина». И тогда переводчица, крайне взволнованная, сказала мне тихо, что нас всех, до последнего ребенка, на днях будут передавать Советскому Союзу. (В эти дни мы не произносили слова Россия, это была Родина, а речь шла о «Совьет Юнионе»). Майор любезно предложил, если мне понадобится, перевезти меня из города в своем джипе в «станицы» за городом, в Пеггец.

Напротив, в коридоре на двери еще висела карточка с фамилией Юры. У него осталась жена. Я постучалась к ней. За дверью — шорох, шаги, возглас Катюши: «Одну минуточку», — и она открывает мне, крайне смущенная и растерянная, что меня никак не удивило: все мы были в полубезумии. На столе — остатки завтрака. Катюша, давясь, что-то глотает. «Что делать? — спрашиваю. — Ты знаешь, нас тоже передают…». В беглом разговоре вдруг говорит Катюша: «Надо подождать и не стремиться в «станицы», по-моему… У меня такое чувство, что Юра вернется…». И руки ее дрожат. Только моя собственная крайняя взволнованность не позволила мне сделать вывод из этой, как бы беглой, реплики. «Многие еще могут вернуться, — говорит Катюша.

— Не стоит спешить на соединение с «ордою».

Я ушла.

Нет, уж коли дорогой мне человек с «ордою», и я должна быть с нею, укрывавшей меня так долго оттого, что давно случилось бы со мной на, так называемой, родине.

Я путаю теперь последовательность событий. Помню, когда пришли в Лиенц, была наша Пасха, в костеле шли православные службы. «Христос воскресе» звучал, как реквием, все рыдали. Но в то утро, когда я вышла от Катюши, я увидела еще одну процессию. У австрийцев в тот день был Праздник Тела Господня.[5] По узким улицам между прелестными домиками, увитыми цветущими маленькими розами, двигалась нарядная процессия со статуей коронованной Богоматери под балдахином, с группой мальчиков с колокольчиками, девушек в вуалях и с белыми лилиями в руках. Одетое в белый шелк духовенство… Пение клира, весь мирно-торжественный строй благостной процессии жителей городка в национальных костюмах, внутренняя праздничная сосредоточенность участников — так и ударили контрастом с переживаемой нами трагедией. Эти люди имели родину, в которой что-то сохранилось от века, для них окончилась война, вокруг цвела и дышала природа, осененная синеватыми силуэтами гор; небо солнечным теплом укрывало воцарившийся мир… А у нас?.. Все народное, исконное было попрано и фальсифицировано, церковь — сердце народа — поругана и упразднена; жадные, озверелые люди в извечной советской нищете и «недостатках» жили интересами животными, что показало поведение наших казаков в Италии. Алчная большевистская элита после победы воцарится в худшем своем варианте с самой острой в мире социальной несправедливостью… И у них было: и Мюнхен, и имперская канцелярия, и Освенцим, но жил народ, мощный, дружный, единый. И туда, на эту больную родину, где нас ждут или расстрел или репрессии, уже увезли моего «марито»,[6] туда поэтому рвусь я, отвергая все варианты собственного спасения. И где сейчас он, единственно близкий на свете, рядом с которым ничего не страшно?! Быть может, его уже нет на земле! Зачем же тогда мои метания?..

И прислонившись в тесноте улицы к заборчику, над которым склонялись кисти сирени, я прямо на улице протянула к Мадонне руки: «Спаси! Спаси!» — и упала на колени, дрожа и задыхаясь.

«Руссин! Руссин!» — зашептались вокруг: в городе уже знали о нашей трагедии, ничего в ней, впрочем, не понимая, как и все люди во всех государствах не понимали. Кто-то щупал пульс, из калитки вынесли валерьянку. Извинившись перед добрыми людьми, я оправилась и поплелась в свою гостиницу.

Растерянность среди нас была велика. Никто ничего не знал. Мудрые эмигранты, то пытались отмежеваться от казачества, то, наоборот, уезжали в «станицу» в надежде, что офицерскими кадрами репатриация ограничится, а «рабочую силу» — простых людей — союзники оставят себе. Как всегда, при отсутствии информации, множились слухи. То будто нас под защиту взял папа римский, то еще кто-то. Было и смешное: как-то в разговоре с нашими дамами я иронично сказала, что нас возьмет под защиту разве только абиссинский негус. Моя горькая шутка вернулась ко мне. Через час ворвалась ко мне сияющая Валечка-курица и с ликованием закричала дискантом: «Мы спасены! Нас берет под защиту абиссинский негус!»

Я путаю последовательность событий. Мой дневник с датами отобрали в ПФЛ. Помнится, мы с профессоршей из Ростова М. П. П. пробовали прорваться в Шпиталь. Машина принадлежала Коле Давиденкову, похищенная им в пылу отступления. Шофер — его ординарец, из уголовников — Сашка. Почему-то машину англичане еще не отобрали. У профессорши было золото. «Мы их увидим, своих мужей», — уверяла она. На перекрестках дорог стояли патрули в хаки и беретах. Кольцо — и машину пропустили.

Черным флером были для нас подернуты сказочно прекрасные пейзажи Тироля. Близ Шпиталя — Сашка туда уже кого-то возил — на мосту машину снова остановил патруль. На английском волапюке мы объясняем, что мы женщины-офицеры и едем в Шпиталь добровольно сдаться. Солдат потребовал документы, ему протянули кольцо, он колечко взял, хладнокровно взвесил его в руке, положил в карман и сказал: «Ноу!».

Занервничал наш шофер: могли отобрать машину, которую они с Колей какими-то хитростями утаили от англичан. И стоя в задке отъезжающей машины, Марина Петровна крикнула солдатам в хаки тогда поразившие меня в устах интеллигентной женщины словеса: «У-у, с-суки!» и другие непечатные. Это был лагерный, еще не известный мне тогда жаргон: она, как говорили в просторечье, «сидела». (И понятно, почему оказалась с немцами в «отступе»). Потом я потеряла ее из виду. Но когда поголовная наша выдача стала уже не секретом, мы с нею, двумя профессорами и актером решили снова пойти в комендатуру говорить о наших судьбах. Комендант, ведающий репатриацией (покамест добровольной), выслушал нас с предельным равнодушием и сказал нечто вроде: «Вы с ними спали? (Имея ввиду нас, жен!). Значит, подлежите насильственной выдаче». По выходе Мария Петровна на аханья наши ответила: «Что же вы хотите, ведь он — еврей!» Она оказалась права.

А на площади перед комендатурой стояли стада советских граждан, «добровольно» репатриирующихся на Родину. Пока мы ждали приема, разговаривали со многими, примкнувшими к казачеству со всех уголков Германии в конце войны. Они ждали регистрации на «добровольную» репатриацию. «Что делать, — сказали мне в группе миловидных интеллигентного типа девушек, — страшно ехать, а куда денешься?» Это были «остовки», угнанные немцами на работы в Германию и блуждавшие по ней уже несколько недель, спасаясь от бомбежек и голода.

— А вам чего же бояться? — спросила я, обрисовав собственное положение.

— Вот вы — власовка, оказывается, а нам вы теперь ближе своих, — говорили девушки. — Что с нами немцы делали, должны вы сами знать. Но мы к Власову не соглашались. Как мы тогда часа победы ждали! Уже стрельба близко… Стал завод, немцы поразбежались… Мы по дороге пошли с цветами и песнями наших встречать. Освободителей. А они… танки заворачивали, да прямо на нас: кого подавили, кого покалечили. «Суки, немецкие подстилки», — кричали. И тогда мы из зоны советской оккупации побежали и сюда с английскими попутками добрались. А уж в России что нас ждет! Господи!

К этому диалогу прислушался молодой парень рабочего вида и тоже рассказал, что они, 2 тысячи «остовцев», жили при заводе в бараках. Завод был особо строгого режима. «Освободители» врывались в бараки, избивали рабочих, «ногами нас били, топтали», плевали в лицо «немецким прислужникам». И парень с той территории бежал и сейчас колеблется, куда податься? Регистрироваться на репатриацию или еще куда тикать. (Позднее, уже в Сибири, возчик Анкушев мне доверительно рассказал, что, занимая Украину, наши солдаты сбрасывали в колодцы грудных детей, почитая их «от немцев или полицаев»).

— Все равно нас всех переловят, языков мы не знаем, пить-есть надо, — заключил парень свои сомнения. — Верно говорили нам власовцы, правду! А мы-то не верили, думали; немецкая пропаганда. Думали, Родина нас ждет, слова против нее сказать боялись, вот они нам и показали правду! А на Родине то ли еще будет! — злобно закончил он.

И было!.. Об этом я рассказываю в особой главе этого романа.

В казачьем стане хочу коснуться еще двух судеб. Среди наиболее убежденных противников советской власти, не приемлющих никакого социализма, был наш приятель, казак кубанской станицы Николаевской Михаил Земцов. Его семья в период коллективизации не оказалась кулацкой, но вымерла от организованного на Кубани голода в 1930 году. Горячий, темпераментный мальчишка-комсомолец, Михаил тоже не миновал лагерей: имел несчастье в период всех казачьих невзгод написать самому Сталину не только правду о раскулачивании, но и дать советы, как можно без репрессий втянуть в строительство социализма всю казацкую массу… Пока сидел — семья начисто от голода вымерла, а он в лагерях прозрел. Отсидев, он ехал на безмерно любимую Кубань, работал на стройке Невинномысского канала. Просил начальников перед оккупацией: «Я ж в заключении был. Мне остаться на оккупированной территории нельзя: потом виселица мне!» — «Уж тебя-то, Миша, мы увезем», — обещали. И бросили, конечно. Ну он тогда все им вспомнил! Добрый и гуманный по натуре, кое-кому не дал спуска и ушел с немцами. Крестьянин по крови, с унынием глядел на поля весною: «Эх, сейчас бы попахался я!». Городскую культуру презирал. Париж показался ему мерзким. В антропологическом музее, глядя на зародышей в спирту, сказал брезгливо: «Когда будем у власти, такие музеи надо запретить». Жестокости не позволял: «А зачем?» Этот своеобразный, самобытный, очень много перестрадавший человек примкнул к группе пропаганды, организовывал казачью прессу, писал талантливые очерки о судьбах казачества и успел выпустить книгу «Слышишь, Кубань!», которая своей безыскусственной правдой потрясала. Теперь в «станицах» осталась его молоденькая жена Маруся с ребенком.

Вторая судьба — Коли Давиденкова. Сын крупнейшего нейрохирурга, друга И. П. Павлова, студентом он был арестован по обвинению в попытке… взорвать Исаакиевский собор. Среди его однодельцев был Лев Гумилев, нынешний крупнейший археолог и историк. Это, видимо, была группа талантливейших студентов, которым позавидовали и оговорили. Гумилева уже отправили в лагерь, Коля еще был в тюрьме, когда вместо Ежова воцарился Берия и очистил тюрьмы от «ежовского набора» для того, чтобы наполнять их своим. Так, объяснил Николай, он избежал лагерей. Затем плен или прямой переход линии фронта. Ненависть к советской системе привела его сперва в РОА, а после взятия Парижа (где, по рассказу Лидии Чуковской,[7] он участвовал в сопротивлении), осудив власовскую армию, как просоветскую, примкнул к красновским казакам (предки — казаки, как и у меня). Должна сказать, что столь талантливых людей видела немного. Поэт и беллетрист, неплохой публицист, безусловно одареннейший актер, он был очень образован, знал европейские языки, как русский (даже с диалектами). Подобных ему Россия могла бы использовать разумнее. В Лиенце он ушел в горы (видимо, с опозданием: его очень связывала жена[8]«на сносях»), но все-таки попал в руки англичан, оказался однодельцем моего мужа (судили сразу группу работников пропаганды, в ней был и Земцов), получил 10 лет. В то время это была «полная катушка». И мог бы сейчас чаевничать с Гумилевым, но в советском лагере он трагически продолжал антисоветскую работу, слушал международное радио, писал листовки (это в лагере-то!) и после вторичного суда был расстрелян вместе с Земцовым, у которого в деле нашли «отягчающие вину» обстоятельства.

Так губила Советская Россия своих талантливых детей, фабрикуя из них собственных врагов.

Но вернусь к дням нашей репатриации.

Накануне моего переезда из города в «станицы», когда за мной должен был прибыть джип майора Девиса, в дверь моей комнаты в сумерки постучали. Думала: за мной, на джипе, но в комнату шагнул, зажав ладонью мой вскрик, Юра Гаркуша с Катюшей. Юра был в лыжном костюме. Оказалось он бежал из Шпиталя и, когда я заходила к Катюше, смельчак под самым носом Девиса провел уже несколько часов в гостинице, прячась в шкафу, если кто-нибудь входил.

— Мы уходим сейчас в горы. Хотите с нами? Проживем! Наймемся косцами к немцам…

Но я уже дала себе слово разделить судьбу казачества. В Шпитале теперь никого нет, сказал Юра. Он бежал в день репатриации, коли моему мужу удалось такое же, он бы уже дал мне знать. Техника Юриного побега была такая: в лагере Шпиталя, как во всех немецких, «остовских» и военнопленных лагерях между рядами двухэтажных коек, стояли узкие деревянные шкафы. Когда офицерам, вместо конференции, объявили о передаче в СССР, начались самоубийства, физическое сопротивление. Мебель падала с грохотом. Собак англичане не имели. Юрий забрался в шкаф и повалил его с собою вниз дверцами. Шкаф валялся на полу до тех пор, пока не опустели бараки. Ночью, сбросив мундир, под которым был лыжный костюм, он выполз из шкафа, по-пластунски пересек опустевший плац. К счастью, ток из колючей проволоки уже выключили, подкапываться не пришлось. Минута — и по дороге зашагал парень в лыжном костюме, просто усталый австрийский арбайтер или крестьянин. Ночью он проскользнул в свою комнату в гостинице, чтобы забрать с собою Катюшу.

И вот, ловкий, владевший языком, «как Бог», Давиденков был схвачен. Голос же Юрия мы с мужем, спустя почти 20 лет, в хрущевские времена, услышали по международному радио. Он выражал удовлетворение, что его Родина (он так и сказал) «выздоравливает», что наступает «оттепель». И в его словах, в чем-то неуловимом, почудилась мне лютая тоска по России.

Были у меня возможности спастись, были! И с Юрой уйти, и с эмигрантами остаться, и еще муж мог бы уйти в Швейцарию, как еще в Германии предлагал ему бывший белый генерал Науменко. Не приди он ко мне в Италию, я осталась бы там, как многие наши приятели, живущие теперь кто в Вашингтоне, кто в Канаде, кто в Австралии. Но уже было поздно. Я ехала в джипе майора навстречу своему «декабристскому подвигу», к тому своему народу, который недавно еще называла «ордою».

В «станицах» решили сопротивляться репатриации, даже и безоружно. Юра рассказывал мне, что сопротивляющихся офицеров просто раскачивали за руки и за ноги и бросали в «камионы». Одного из них «подсадили» в машину штыком. Но у нас теплилась надежда, что наше сопротивление, если не поможет нам, то покажет Западу, как массы людей боятся своей Родины. Почему? Многие спрашивали: почему мы так опасаемся репатриации? Ведь война — «капут»! «Для Европы Россия — недоумение, и всякое действие ее — недоумение, и так будет до самого конца», — припоминались слова Достоевского. Россия тех лет от своей прежней сути оставила только одно — вызвать недоумение Европы.

А в Италии, как мне рассказал позднее один из репатриированных оттуда музыкантов, происходило вот что.

Оставшихся там «русских», то есть интеллигентов, остовцев[9] собрали в один большой репатриационный лагерь. Им, как и нам, ничего не объявляли о дальнейшей судьбе. Затем всех погрузили на пароходы и повезли, куда — никто не знал. Но где-то по выходе из порта на пароходах (не знаю, сколько их было) подняли красные советские флаги. И тогда начался кошмар, как рассказывал музыкант. Люди стали бросаться за борт, перерезать горла, команда едва успевала спасать самоубийц. Пароходы прекратили движение, вернулись в порт и снова высадили репатриантов в тот же лагерь. Туда в изобилии стали прибывать советские пропагандисты. Со слезами на глазах (я это подчеркиваю) уверяли, что репатриированным ничего на родине не грозит, что «война все списала», коли кто в чем виноват. Читали письма, якобы написанные уже вернувшимися на родину, где говорилось о том же. (Позднее, в дни нашей репатриации из Австрии, советский лейтенант и меня уверял, что в СССР «уже совершенно нет НКВД» с его репрессиями). Группа джазистов, в которой был мой рассказчик-пианист, поверила «настоящим слезам» подлых обманщиков и выразила желание репатриироваться. Все они были только музыканты. Чего же опасаться, казалось? Их с другими, такими же доверчивыми, торжественно усадили в увитые гирляндами и лозунгами вагоны, провезли в них недолго, затем к дверям вагонов вплотную подрулили самолеты, и… люди были высажены в Сибирском ПФЛ. После допросов с побоями и матюгами музыкантов выпустили на спецпоселение — род высылки — и принудили работать в шахте. Пианист потерял в шахте палец. Я встретила его в Кемеровском музыкальном училище, где до ареста в 1946 году работала секретарем. Он был на грани самоубийства. Выезд из Кемерова для спецпоселенцев был закрыт.

Но все это узналось позднее, а пока джип Дэвиса вез меня в «станицы», к моим братьям по несчастью, к той части моего народа, которая отказалась от репатриации.

В «станицах» висели черные флаги. Майор любезно — европеец! — помог русской «леди» выйти из машины, его шофер отнес мои вещи в забитые людьми бараки. На завтра назначена была репатриация многих тысяч рядовых казаков — из «станицы» и расположенных вокруг полков. Но решено было оказать сопротивление, насколько оно было возможно безоружным людям. Казалось, что такое массовое многотысячное сопротивление — может быть, и не бескровное — либо поможет нам остаться за рубежом, либо продемонстрирует миру качества советской родины, от которой отрекаются массы.

В «станицах» было беспокойнее, чем в городе. Уже множилась брань «простых казаков» по адресу увезенных офицеров: «Вот куда завели, сволочи!». Уже сверкали интонации привитой советами «классовой ненависти» к интеллигенции и «барам». Звучали просоветские ноты: «Не так уж плохо нам при советах было — приспосабливались и жили себе! А сколько настроили!» Это были отдельные выкрики «наживающих политический капитал» для будущего следствия в СССР. В полки уже проникли советские агитаторы, обещавшие всем «прощение Родины». Множились случаи драк между призывающими к сопротивлению и верящими в прощение.

Узнав, что в лагерь прибыла журналистка, сотрудница самой авторитетной казачьей газеты, новый атаман и интеллигентные офицерши, ставшие над этой обезглавленной и совершенно растерянной массой, попросили меня пойти с ними «в полки», агитировать солдат за самое активное сопротивление и разъяснить его смысл.

Не знаю, какой огонь меня жег, когда я говорила казакам-солдатам, смотревшим глазами сумрачными, в предчувствии беды. Не скрывала, что наше сопротивление, не просто шанс на спасение, но последняя наша политическая акция неприятия большевизма перед лицом простодушной и недальновидной Европы. Что они не банда — на это обрекли их недоброй памяти немцы, а политическое войско — ядро той гражданской войны со сталинским режимом, которая могла бы возгореться при ином повороте событий, и что им надо до конца выдержать свою политическую роль. Я объясняла, как лживы заверения о нашем прощении; после войны и победы мы уже не «братья и сестры» Сталину, и нас ждет в СССР самая жестокая расправа. Что объявление всех нас поголовно «преступниками войны» — ложь, которой сталинизм прикрывает свою неловкость перед союзниками за такое количество врагов его режима. Неужели же стадом покорным мы добровольно пойдем на советскую бойню? Помните, говорила я, вы брали оружие не за великую Германию сражаться, но ожидать часа повернуть это оружие против произвола партии, которая смеет называть себя коммунистической. Я призывала солдат не препятствовать тем, кто хочет добровольно уехать. Они — агенты сталинского беззакония. (И, правда, агентов среди нас было немало: на следствии, допрашивающий меня следователь, был хорошо, и отчасти сочувственно, осведомлен о том, что у нас происходило. Он даже сказал: «Я все понимаю. Все! Только вы у меня на допросе, а я…» — он показал мне полученные в награду за разведку золотые именные часы). Помните, заключила я свое обращение, мы — не бандиты и преступники войны, а политическая армия, потерпевшая поражение. Будем сопротивляться, как подобает воинам!

Меня слушали сотни. Я видела сотни хмурых и мужественных, испуганных и хитроватых лиц. На меня смотрели. Я себя называла. Меня запомнили. Но год спустя, при следствии в СССР по моему делу, не было ни одного свидетельства об этом моем единственном публичном выступлении за рубежом, ни один из моих тогдашних слушателей не сказал обо мне ни слова. Это облегчило мне приговор лишь на 7 лет срока. И только в заключении то один, то другой из казаков-зеков в минуты удобные говорили: «А я вас помню, сестрица (в лагерях я работала сестрою), как вы в полках нам говорили. Истинную правду говорили!» И, мало того, в советских лагерях с преобладанием казаков я все время чувствовала себя под их защитой. Однажды по лагучастку распространился ложный слух, что меня изнасиловали. Пришел бригадир из наших и сказал, если это правда, чтоб я не стыдилась. «Ты, сестрица, нам только скажи: кто?!» Я уверила его, что от них самую горькую истину скрывать не стала бы, потому что они мне братья. Да, с этого дня, когда я, высокомерная интеллектуалка, приехала к своему грешному народу, они мне стали братья. Но все это — годы спустя. А тогда, глядя на эти мужественно-суровые лица, я понимала, что среди них есть и те, озверелые, кто принимал участие в кровавых делах против евреев, кто мстил, кто мародерствовал, кто попал в эти ряды ради интересов желудка, но душою сливалась с ними, готовая и на совместную смерть и жизнь. Это был мой народ со всеми его светлыми и темными качествами.