6. Шестое чувство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Шестое чувство

Гораздо быстрее, чем в мире социальном, Александр Сергеевич разобрался в мире художественном. К поэзии было отношение особенное. Страсть к ней не утрачена.

Еще в лабораторной комнате он попросил портреты друзей-поэтов, расспросил о судьбе его переживших и попросил оставить его одного «хоть на час». Наблюдающие аппараты показали, как он ласково гладил картоны и скульптуры, долго глядел безмолвно — прощался.

Знакомство с послепушкинской литературой мы начали с поэтов его школы.

Трепетали наслаждением веки, когда он плавно, слегка подвывая в манере своего времени, читал, смакуя каждое слово: «…И взором медленным пронзая ночи тень…» Ни одного неточного лишнего слова у этого мальчика! Никакой суеты, ни в мыслях, ни в картинах». Я указал ему на скопление звука «м» в сочетании «взором медленным»: не плохо ли? Он подумал мгновение: «Сам звук медленный, удвоение еще усиливает…»

В стихах своих последователей он профессионально отмечал «нарушения правил» — дисгармонию ритмическую, усечение и смещение стоп, разномерность строк. Размыслив, говорил, что такие «нарушения» усиливают музыку стиха, мощь и верность чувства, а «правила оставим классицизму!» Читал, наслаждался и все повторял: «Я бы так не сумел!»

Я смел с ним спорить. Привычный к лаконизму нашей литературы, начал было отстаивать ведущую роль существительного, назывных предложений. Он бурно запротестовал: это не художественно, не образно, как теперь говорят. Только прилагательное дает одушевление существительному. Если в «Пророке» он написал бы: «Серафим явился» — тупо. Не видно ангела! Это то, что нынче зовут информацией. А вот коли «шестикрылый» — это чувственно: и ангел слетает, и слышен грозный шум многих крыльев. Я вынужден был согласиться, а он тоскливо сказал: «Умел же прежде старик!»

Но особенно поражены мы были с Северцевым, когда дали ему стихи поэтов-новаторов. Мы думали, он захохочет, возмутится, назовет «вовсе не поэзией». А он вскоре, потрясая томиком Маяковского, кричал: «Алла керим! Этот лирик соборности находит совершенно окровавленные слова!» Не сразу, конечно, но звукозапись Хлебникова, ритмику Цветаевой, метафоричность Пастернака и раскованный упругий стих Леонида Мартынова принял, как должное. Поэт угадывал поэта, во все времена ищущего, как полнее выразить «неподвластно выражению». Не все в новой поэзии ему нравилось. «Ну, это — рукотворное!» — говорил тогда и откладывал книжку. Грустил, что стихи современных поэтов утратили «русское начало», что «русская песнь» нечасто прослушивается в новой поэзии. Все национальное русское его глубоко трогало. Мы дали ему Есенина, «Скифы» Блока, «Двенадцать». И поэт, пришедший из глуби истории, самостоятельно отметил, как в поэме Блока угрюмость, хаос бунта народного осияны образом ведущего Добра, так он сразу же разгадал неясный и для нас самих образ Христа. Это — русское! «Грубая» лексика не смущала: поэзии не к лицу жеманство. Хлебникова особо выделил, как поэта народных начал и в языке и в системе образов. Надо было видеть, как, вкусно причмокивая губами, читал ликующе: «Боролись тяжелые веки с глазами усталой Снегурочки…»

— Ясность смысла? Так ведь и Байрон не мог разъяснить некоторые свои стихи…

Доказывал Северцеву, как неправильно мы выделяем поэтические школы. Символизм? Почему особое направление? Смысл всякой поэзии в ее символизме: всякая вещь в художественном произведении всегда — идея или мысль. В этом и отличие поэтических представлений!

Все, понравившееся чужое, запоминал с первого чтения и цитировал постоянно. Всех, кроме себя. Любимым его стихотворением стало «Шестое чувство» Гумилева. Он все сравнивал его с «Невыразимым» Жуковского. Он снова повторял, что не сумел бы так выразить подсознательное рождение поэзии и трагизм бессилия поэтического: «Кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства…» Усаживаясь за еду, читал:

Прекрасно в нас влюбленное вино

И добрый хлеб, что в печь для нас садится…

* * *

Но что нам делать с розовой зарей

Над холодеющими небесами,

Где тишина и неземной покой,

Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.

Мгновение бежит неудержимо,

И мы ломаем руки, но опять

Осуждены идти все мимо, мимо.

Утратив «орган для шестого чувства» — творчества, Пушкин все более и более мучился поэтическим бесплодием, уже никак не скрывая этого. Все чаще говорил: если «оно» и вернулось бы, он все равно не сумеет писать так, как научились теперь поэты, не смог бы столь точно выразить «тайну мысли». Гений, который всему в нашей литературе был началом, понимал, что он нынче — «анахронизм на ножках» (шутить он еще не разучился).

Со временем я заметил, что он тайно пишет ночами что-то свое. Ящики его бюро теперь всегда были заперты. Я сделал ему больно: спросил, не посещает ли его вдохновение? Он буркнул сердито: «Не посещает!» И прибавил с обидой: «Вы будто вынуждаете меня сочинять… Видите, я не бездельничаю, тружусь, сколько могу, но все покамест для собственной утробы, не то, что прежде. Я вас поэзией, видно, не смогу отблагодарить ни за воскрешение, ни за хлеб…»

Хлеб для Пушкина! Не отдала ли бы страна многие свои сокровища, чтобы он только был счастлив, он — «наше все»! Но Пушкин страдал! Зрачки его стали расширены, как бывает при постоянном ужасе, затаившемся глубоко внутри.

К этому времени мы были с ним, как одно. Я восхищался его умом, природным артистизмом, целовал ему руки виновато, если сердил чем-либо. Он бросался целовать мои. Ласкался как женщина, как ребенок. Так бывало у него с Дельвигом. Старался обрадовать меня, чем умел — новым правильным суждением, хотя бы. Он так доверял мне, называл единственным другом в непонятном мире, где без меня погиб бы от одиночества. О нас двоих говорил «мы», ученые попечители были — «они». Каждая его боль становилась моею.

Я уже предавал интересы Науки, когда выключал аппараты-шпионы, если он был доверителен. Но на этот раз… О, подлость! Я рассказал о замеченном новом виде тайного труда Бородину, и он приказал любою ценою увидеть писанье Пушкина. Ценою стало предательство — подглядеть то, что утаивала даже от меня эта искренняя душа.

Я обманул его, сказал, что уеду на весь день, и, пока он подвергался ежедневному обследованию — я подло предусмотрел, чтобы он не вошел внезапно, — как мерзкий вор, прокрался в его комнату с заранее приготовленными вторыми ключами. Подлая рука, которую он дружески целовал, открыла его бюро.

Там беспорядочно были разбросаны тетради и листочки, исписанные знакомым летящим почерком, покрытые набросками рисунков, среди которых мелькало и мое лицо. В тетрадях были переписаны его собственные старые стихи.

Зачем? Пушкин постигал себя прежнего? Пытался войти в привычные ритмы? Или переписывал, чтобы легче их «выдолбить»?.. На листочках были отдельные невразумительные строчки, слова, столбики рифм… а чаще мелькало: «проба пера… А. Пушкин… проба пера…» Вот и все.

Я снова запер ящики и едва удержался, чтобы не пустить себе пулю в висок. Великий Пушкин становился жалок…

Но он совсем не выглядел жалким, когда сидел за книгами. Его суждения о прочитанном, узнанном были неисчерпаемы. Прозу он начал изучать с «натуральной школы», которой оказался родоначальником, о чем узнал от меня, и удивился: он позабыл о «Повестях Белкина». Многие проблемы прозаического творчества были им уже поставлены в прежних критических статьях и высказываниях, он их и нынче отстаивал.

— Зачем такую манеру зовут «потоком сознания»? Вряд ли кто думает с придаточными предложениями. И почему так длинно? Тут в каждой фразе торчат уши автора. Хвала ему, что умеет передать мысли и волнения героя, мы так не умели.

Не мирился с нашей классификацией жанров и направлений, впрочем соглашаясь, что это нужно для нужд педагогических.

Не берусь передать блеск его суждений, часто развивающих его прежние собственные критические и облеченные в поэтическую форму мысли. Но ввести его в границы наших представлений и толкований было почти невозможно. Только о границах документальности и вымысла, особенно в жанре историческом, мы с ним спорили, как современники.

Северский первый заметил, что Пушкин все больше теоретизирует, проявляя все большую ученость. Он стал предпочитать критические статьи: они лучше раскрывали ему «степень высоты всей литературы». Вначале его обрадовало, что критика перестала быть «частным суждением», стала оружием идеологического воспитания, но затем он стал утверждать, что такая «государственная», как он говорил, критика с «заданными» мнениями стирает подлинное лицо художника и мешает читателю. Творчеством же управлять нельзя.

Суждения его все чаще становились негативными. Так, он однажды спросил меня: так ли в нашей жизни все безоблачно? Неужто нет и теней! — Я дал ему несколько современных романов, сохранивших следы реализма критического, но он сказал, что у нас много осталось от его времени. И «прямо учуял», где «старая его приятельница — цензура» «когтями вырывала» куски, и многое у писателя осталось недосказанным.

Фундаментом его самостоятельных суждений была его огромная, непостижимая даже Северцеву эрудиция и прошлый опыт в формировании его собственных мнений, часто непоколебимых. Все-таки, вмещая новое, он оставался мыслителем своего времени, наше не вмещалось в ум.