IX. Рассказ Марии Федоровны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX. Рассказ Марии Федоровны

— Проклятые они, — говорит она с одышкой, прослушав рассказ свекрови моей о самоубийстве племянницы Нины. Она покончила с собой, когда ее обязали секретно сотрудничать с НКВД. Оставила девочку-дочь, которую потом воспитывали родственники.

— Проклятые, убежденно повторяет Мария Федоровна, полная сырая старуха, совершенно простонародная; такими бывают деревенские попадьи да сельские долго проработавшие учительницы. Подвигавшись беспокойно на диване, она говорит: «А вот послушайте, что я вам расскажу, первый раз расскажу в постороннее ухо, все годы молчала, боялась. А теперь уж расскажу…»

— Во время войны было… До оккупации еще. Боря мой на фронте, а на старшего похоронку получила. Тогда уж не учительствовала, работала в поликлинике регистратором. Жила в своем домике-развалюхе. Это после войны сын Боря его подправил, а то — развалюха и развалюха.

— Вот, то ли выходной был, то ли уже со службы пришла, только день к вечеру светлый, теплый такой, мою это я полы после побелки. Босиком, известкой заляпанная, почти полураздетая. У нас там, помните, заборчик решетчатый был. Высунулась я во двор, а у калитки военный с лошади спрыгивает. Так сердце и упало: должно, с Борей что! Идет этот военный, молча впереди меня прямо в дом. Руки у меня затряслись, я их подолом вытираю, и без памяти за ним.

— Что говорю, что случилось? Господи!

— Не волнуйтесь, мамаша. Я к вам по делу.

Гляжу, а у него околыш на фуражке голубой-энкаведешный. Я еще больше испугалась. За Борю. Что, говорю, что?!

А он меня успокоить не спешит. Хатенку мою оглядывает и на меня этак значительно смотрит — разволновывает, значит.

— Вы такая-то? — спрашивает. — Один сын ваш убит. А другой где? — Так и закатилось у меня сердце.

— На фронте, говорю, на фронте, — и ему борины письма хватаю, показываю — помните, треугольничками без конвертов они тогда ходили. — Вот, последнее недавно… Орден получил… в партию вступил… Ранен был.

— А отец ваших сыновей где?

— Бросил меня муж, давно уже, еще дети маленькие были.

— А кто он был, ваш муж? — Ну, я знаю, скрывать нельзя:

— Священник был, только он сан с себя снял. Когда нас оставлял, бухгалтером работал. В колхозе.

— Вы верущая? — спрашивает. — Ну, я тоже скрывать не стала, работа у меня теперь не идейная, ничего мне за это не будет. — Верующая, — отвечаю.

— И в церковь ходите?

— Ну, как же, — говорю, — конечно хожу. Мне и пред людьми стыдно бы не ходить: и сама из семьи духовной, и мужа родственники — все духовные. А сама: к чему это он гнет, думаю, может, что с моей работой?.. Боре я в письмах никогда такого не писала, только когда забрали, благословила иконой Спаса нерукотворного. Да дети мои совершенно советские, со школы еще.

— Много у вас среди духовных знакомства?

— Да все, говорю, всех знаю, у всех бываю, вот у такого-то батюшки и такого-то… И вашу семью назвала, нельзя же им соврать. Да и к чему мне?

— Так вот, говорит, Мария Федоровна! Враг, с которым доблестно сражается ваш сын и в битве с которым другой ваш сын погиб, как патриоту полагается, враг, значит, проникает и в церковные дела. И нам надо, чтобы вы помогали его разыскивать. Вы же патриотка? Хотя и верующая.

И слово-то НКВД не произносит, все мы, да «советская власть», да Родину поминает. — Мария Федоровна сплюнула в сердцах. А я ему как бы впростях:

— Это кому же нам?

— Родине, говорит, надо.

— Родина наша, говорю, сейчас на полях сражений под пулями стоит, а не в сытом тылу находится. Я в церковных делах, говорю, близко ничего не знаю. Да и как через церковь враг мог бы Родине нашей вредить?!

— О, Мария Федоровна, ничего-то вы не понимаете. Вот вам и поручается обо всем, что в домах у верующих, а особенно священников, услышите, сообщать. Ведь там советскую власть ругают, это вам известно. Но особенно важно знать, что они там о немцах говорят, кто их ждет? Нам эти сведения необходимы. Вы, говорят, женщина грамотная, учительницей работали — вы все хорошо сообразить можете.

Тут я поняла: они о нашей семье все знают, и еще поняла, что он мне предлагает.

— Господи, товарищ военный, да я, мол, и не слыхала никогда таких разговоров, да так напрямик ему и режу — если они что и скажут против власти, как же я вам про родственников своих, про единоверцев доносить буду? Не по христиански это! — Он тут аж закипел:

— Родственники! Христиане! Ваш муж — поп оставил вас с малыми детьми, неужели у вас обиды против него да против всего этого сословия не осталось? Неужели вы ради сына-воина, да еще и коммуниста, советским нашим органам не поможете?

— Обида против мужа, говорю, большая и против красотки его — ужасная обида. Так причем же здесь каждый батюшка, каждый верующий? Муж мой именно в безверии от церкви отошел и семью оставил на нужду и горе. Да и какое это к политике отношение имеет, за что б это я его вам на пропятие отдавала, да тем более, не его лично, а все духовное сословие!

Долго он меня уговаривал, вы, говорит, для такой работы у нас очень удобная. Я — ни в какую: не буду доносить, не могу! Он уж и на «ты» меня, и Марьей Федоровной не зовет.

— Ох, тетка, пожалеешь о своем отказе. А согласись — мы тебе за каждое донесение платили бы и работу хорошо оплачиваемую устроили. Ты, я вижу, нуждаешься. Домишко свой починила бы. А?.. И не столько ты, говорит, пожалеешь, как твой сын… Тут уж мы прям кричим оба.

— Не трожьте, кричу, сына моего! Вы тут в тылу, в тепле да сыти, врага вроде бы ищите, а мой сын сражается с врагом, в честном бою, в самой опасности кипит. Он, говорю, больше советский человек, чем ты со своей голубой фуражкой. И я тебе не «тетка» и не «ты», а мать двух истинных защитников Родины.

— Ах, вот ты какая! Ты, оказывается, сама немцев поджидаешь!

— Да что вы, Господи, — я ему. А тогда, помните, какая пропаганда была. — Да они меня как красноармейскую мать первую повесят.

— Нет, говорит, таких как ты, они не вешают. Собирайся! Пошли!

— Куда, спрашиваю, идти-то?

— Это уж не твое дело, — отвечает, а сам меня тычками, тычками на двор выталкивает и к калитке, к калитке…

— Дай же, прошу, обуться, переодеться, я ж в известке вся, двери хоть в доме дай запереть! Сыно-ок!

— Это, говорит, теперь тебе без надобности. Тихо! Иди за мной!

И — на лошадь, и по переулку на взъем наш поворачивает, и все грозно так повторяет: «Тихо! Тихо!» и понимаю я: на улице он меня не застрелит.

А на улице — ни души. Соседи, видно, попрятались. Иду вслед за лошадью. Как выехали из переулочка, люди стали попадаться. Он тут быстрее коня пускает, посреди дороги едет, я за ним по тротуарчику. Люди-то видят, босая я, заплаканная, в известке вся, в платье оборванном. Он торопится ехать, чтоб незаметней, скорей, и начинаю я от коня отставать. Ноги не слушаются, сердце у меня и тогда уж… А он обернется и вроде бы вежливо, но грозно так: «Не отставай, мамаша, не отставай! Поспешай, мамаша!»

Я ему уж так ласково кричу с тротуара: «Сынок, не могу быстро так! Да и далеко ведешь ли?» А он оборотится Да скажет только: «Тихо! Тихо!»

Люди, вижу, замечают, что-то тут не то, нас еще хорошо в сумерках видно, да и голос мой слышно. Понимаю, что это пытает он меня быстротой своей. И ничего мне самой-то впереди не страшно, только думаю, что же они, проклятые душегубы, с Борей теперь сделают! Пусть уж лучше меня одну посадят, или что там, изобьют, может. Понимаю уже, что направляемся в НКВД. Недалеко оно, только дорога от нас все вверх, вверх идет. Я по тротуару бегу, он сбоку по шоссейке, копыта только стук-крак, крак-стук.

Задыхаюсь я, прямо из сил выбиваюсь, кричу уж в голос: «Люди добрые, да куда же это он меня гонит!» А прохожие как увидят фуражку голубую, так и шарахаются от меня молча. Он изредка коня остановит, подождет меня чуток, наклонится, и спросит: «Ну как, согласная?» Я слезами зальюсь, а он опять чуть не в галоп. А впереди еще по центральным улицам бежать квартала два дли-инных. Ох, думаю, кончусь я сейчас, в глазах темнота, сердце где-то в горле прямо. Ох, кончусь я сейчас, и Борю своего не увижу, и не узнает советский боец, как его мать пропала!

Подбежали мы это уже к центральной широкой улице. И тут слезает он с коня своего, проклятого, ко мне на тротуар восходит и, как змей, шепотом шелестит: «Ну, тетка, сегодня отпущу тебя, но запомни: если кому-нибудь, даже сыну, об чем мы говорили, расскажешь, — пропала ты, и сын твой пропал!»

— Поняла, говорю, хорошо поняла, сынок! — И пошла вниз домой. Все во мне трусится, дома валериановки напилась и всю ночь думала: ну, с работы снимут теперь! Нет, обошлось.

И в оккупацию, и до конца войны, и Боря уже вернулся и женился — все боялась, что они сыну чего-нибудь сделают. И вот только сегодня, уже после Бориной смерти, об этом первый раз рассказываю… Да, еще сказать забыла: как вернулась я, глядь, а у меня гардероб-то и комод пустые. Дом ведь брошенный, незапертый остался. Ох, осталась я в чем была, оборванная, в известкой заляпанном платье. К соседям кинулась: «Уходила я, говорю, спешно, и вот…» — «Ничего мы, Мария Федоровна, не видели, мы никого не видели! Не знаем, говорят, не знаем!» А утром гляжу — во дворе одежа моя в узле из моей же скатерти лежит. Пожалели меня соседи, значит. Думали — не вернусь, взяли. Признаться мне устрашились, а пожалели, все-таки. Отдали. Так он, проклятый, чуть было меня не изнищетил!

— И больше всего мне обидно теперь, что в страхе я мерзавца того сынком называла!