3. Островок гуманности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Островок гуманности

Умер… Умер… Умер… В те два года смерть была будничным событием в нашей больничке. Врачи спасали людей, как могли, но не случайно мы прозвали нашего тогдашнего начальника «профессором Андреевым» (подлинная фамилия). После врача, просматривая списки амбулаторно пришедших и освобожденных от работы по болезни, начлаг обязательно вычеркивал несколько человек, лимитируя число освобождаемых: «Вы, конечно, доктор, — говорил он, — ну, а я тут профессор!» Поэтому при массе больных и ослабевших получить лагерный бюллетень было непросто, нелегко, и порою очень больные люди выходили на тяжелые «общие», где бригадиры требовали от них полноценного труда: не освобожден — значит, здоров!

Так погиб молодой студент Коля. Пришел на прием к вольной милой фельдшерице Лидочке с жалобами на сильную боль в животе. Список с разрешенным количеством больных был исчерпан. Мальчик стонал. Но Лидочка, боясь «профессорского» гнева, дала ему что-то болеутоляющее и пообещала освободить его утром, если боли не пройдут (был еще прием перед самым «разводом»). Мальчик не пришел «клянчить», и его прямо с объекта увезли в хирургическое отделение беловской городской больницы, где с конвоем помещались те, кто нуждался в операции. Прободной аппендицит с уже начавшимся перитонитом…

Умирать Колю привезли к нам: горбольница тоже заботилась о своем «проценте». Более мучительной смерти в своей практике не упомню. В горячем бреду мальчик срывал повязку, кричал. Заплаканная Лидочка сидела возле него сутками. Он звал маму и какую-то Люсю. Благодаря малой и «легкой» его статье, труп для похорон выдали матери — он был местный житель.

Умер… Умер… Умер… После вынесения из палаты их раздевали, они валялись в погребе. Их объедали крысы. Потом расконвойка увозила закрытую рядном телегу. Говорили, каждому полагалась могила под №, но едва ли это соблюдали: зимою грунт мёрзлый, а техника в те годы была — лопата!

Когда в помощь мне, наконец, взяли вторую сестру, кстати, боявшуюся трупов, западники и наши казаки ждали моей смены, чтобы умереть в мое дежурство: я и крестила покойников и в палате укладывала тело по обряду. «Мы, сестра, твоей смены ждем, чтоб под твоей ласковой рукой умереть», — шептали мне бескровные губы.

Более года я умирала с каждым, почти не снимала халата, почти не спала, и об этом времени вспоминаю, как о самом светлом, самом духовном периоде своей жизни. Самоотверженность такая корни имела в моей любви к мужу, отбывавшему срок тогда на Дальнем Востоке. Все мне казалось: как я им, так и ему кто-нибудь… Хранится у меня чудом уцелевшее письмо одного больного, парализованного во время аварии молодого казака Жорика Коваленко. Такое мнение больных обо мне — быть может, оправдание всей моей жизни! Исступленное самоотвержение в борьбе за жизнь людей, их утешение, безусловно, спасло меня от духовного маразма, на который обрекала вся советская пенитенционарная система.

Но все, однако хотели в ней выжить. Не забыть случайно попавшего в нашу пересылку заболевшего в этапном пути какого-то очень интеллигентного мужчину. Его речь, его бред, все повеление, изобличали большую духовную культуру, но кто он — мы не знали. Он умирал. Кажется, от пневмонии, и несколько полных суток я сражалась бессонно за его жизнь и победила. Немногословный и замкнутый, узнав от врачей, кому он обязан, обратил ко мне упрекающий взор: «Ах, зачем, зачем, сестра! Я так хорошо бы умер!». Его увезли, едва стал вставать. Кто он был?!..

Каждый больной был для меня Человеком. В уходе я не делала разницы между «своими» и урками, интеллигентами, столь редкими в этой системе лагерей, и людьми «простыми». Однажды ночью умирал у меня урка-мальчонка. В окно освещенной палаты смотрели его товарищи.

— Что это? Темно! Подыхаю я, что ли? — хрипел.

— Ну что ты, голубчик! Тебе жить еще, да жить! Это у тебя кризис, вот к утру станет лучше! — И перекрестила мальчишку, когда умер. Блатные, оказывается, видели все это, да и многие у меня в руках побывали, и прослыла я среди них «Человеком», и никто из них никогда, ни разу меня не обидел. Если чужие прибывали, наши им: «Эту — не трогать!». Уже в театре у меня перед спектаклем урка Губа украл костюм Ставской: дамское платье — свое и, к ужасу, мех, данный для спектакля какой-то начальниковой женой. Я не побежала к надзору. Режиссер Иван Адамович пошел к блатным, и костюм вернули, не измяв, на плечиках, как был. А Губа сказал, коли б я пошла к надзору — в печке сожгли бы костюм «сходу».

Из чемодана моего, стоявшего под кроватью, мамка-урка перед отъездом украла кусок материи и рубашечку. Другие девки сообщили в «мамский лагерь», ее там «отметелили» и все хлопотали, чтоб вернуть мне рубашечку «с оказией», по письму наших девок.

Островком гуманности казалась мне санчасть среди океана человеческого горючего горя, хорошо организованных государством человеческих Страданий. Сражаясь за жизни, я как бы сражалась со всей системой отечественного фашизма. Профессиональное равнодушие, да и относительное, овладело мною только уже к концу моего семилетнего срока, когда уже после театра я снова некоторое время работала в санчасти — в Маргоспитале. Однако и там были у меня «спасенники». В Анжерке, где меня «стравили» из санчасти «по статье», девчата, знавшие меня по Белове, не раз выкриками требовали от начальства, чтобы сестрою у них была я, а не бытовички, постоянно против меня успешно интригующие. В глазах начальства такие просьбы делали меня особенно подозрительно «опасной» политической преступницей. Девки материли на приеме сместивших меня сестер, кричали, что Борисовна вот-де и вливания делала безупречно, и чирьи вскрывала не больно, и диагнозы ставила правильно, и Человек была, а вы поганки, падлы, что понимаете в медицине?! А как я училась «понимать в медицине», я уже отчасти рассказала, как и о первом своем «медицинском действе» — родах в эшелоне. В медицинских познаниях, кроме умения читать и отчасти писать по-латыни, чего не умели массы сестер, мне помогла только моя общая культура и наблюдательность.

В сестринской практике моей мною была «запорота» только одна вена, возник один абсцесс (парень был уж очень угреват). По моему невниманию, обычному для всякого даже квалифицированного медика, возможно, погибли двое.

Больной Циммерман содержался в стационаре на положении санитара. Это была мера «дополнительного спасения». Старшим санитаром был тогда дядя Петя Швечиков, наш казак, работник безоговорочно прекрасный, небрезгливый, которого (так врачи и обо мне говорили) нам «Бог послал». С вечера Циммерман жалуется, что у него боли в животе. Я была очень занята, наскоро дала ему опий (!) и велела лежать. А ночью нечаянно заснула на амбулаторном диванчике. На рассвете, проснувшись, вижу, дядя Петя и Циммерман таскают в прожарку матрасы.

— Прошел живот? — «Нет; ужасно больно, но надо дяде Пете помочь». — А на лице «гиппократова печать». Поднимаю Циммерману рубашку: явный «острый живот». Его увезли в горбольницу, оперировали, и оттуда он не вернулся. Случай второй произошел на Пасху, которая в том году совпадала с 1 мая. На советские праздники «государственные преступники» в смешанных лагерях подлежали изоляции в особом помещении. Обычно это был «кондей» — лагерная тюремка, но по обилию в зоне в тот раз политических их заперли в особой казарме с парашей и зарешеченной дверью. Солнышко. Дверь открыта, мои сострадальцы глядят через решетку на мир божий. Я пробегаю мимо (как единственную женщину с 58 статьей меня не заперли, да и жила я в амбулатории).

— Контрики, милые, Христос воскрес! — кричу им, подбежав к решетке. А они, ответив «Во истину», мне говорят, что среди них есть тяжело заболевший ночью латыш и надо вызвать доктора. В этот миг надзиратель из блатяков-хулиганов с предельной грубостью прогоняет меня от барака. Это для меня чудовищно: никто в зоне меня матерно не изругивал, и я, смятенная, бегу в больничку и жалуюсь Алексею Петровичу на негодяя, меня оскорбившего, в пылу возмущения позабыв, о чем сообщили заключенные. Хулиган-надзиратель отказался, оказывается, вызвать врача, мотивируя:

— Чтоб вы все передохли!

Уже вечером я вспоминаю о поручении, когда больного на носилках вносят в стационар. Что-то с печенью. Принятые меры не помогли, к утру он умер. А меня до сих пор гложет: скажи я врачу вовремя, может быть, выжил бы латыш. И все-таки при таких «специалистах» как я — «опытная сестра», которой приходилось и плевральные пункции делать — под руководством врача, а потом самостоятельно, и малой хирургией заниматься, и однажды даже вправлять кишку при «проляпсус ректи» — (быть может, иные врачи «страховались» мною при опасных случаях) санчасть была — «островком гуманности» в океане зла и жестокости лагерей.

Я читала медицинскую литературу. Первым моим учителем был терапевт Алексей Петрович, но подлинно опытной сестрой я стала уже в киселевском лагере при хирурге Иване Петровиче Тоннере, ненавидевшем «фельдшеризм» и лечение «порошками».

Темны, ох как темны были иные из наших казаков-«станичников»! Однажды я сказала одному из них, страдавшему язвой желудка, что сало и колбасу копченую из посылки есть ему вредно. Он просто «закатился» смехом: «Ну и придумали энти доктора, вот так придумали: да разве можно такое, чтоб исть было вредно?! Да что ты это говоришь, сестрица! Исть — вредно!?»

Надо сказать, что голод 40-х гг. «вытравил» язвы даже у хроников: язвенные клетки были съедены самим организмом! Не помню и раков пищеварительного тракта.