4. Апостолы гуманности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Апостолы гуманности

Профессоров и профессорш, мельтешивших в детстве, — толпа; и я думал всерьез: мир — профессорский мир; остальные до мира еще не созрели: не люди, а так себе что-то, что тихо ютится, приваливался, как жалкий домишко, к украшенному фронтоном фасаду огромного здания; сидим на фронтоне: изваяны прочно; пьем чай себе; матери ходят друг к другу — высоко, высоко: над улицею, над тарараками громких пролеток, с которых проезжие нос задирают почтительно: видеть нас; профессора же, отцы, встав на кафедру, громко читают студентам почтенные лекции. Все — так солидно, прилично.

И, главное, — прочно.

Мне кафедра мыслилась каменной, круглой колонной: на ней-то, весь каменный, прочный профессор читал, юбилеи справлял (то — один, то — другой!), обнародывал книги и едкие пикули-спичи точил на дурного городового под ним (долго путал я: «пикули», «спич»;32 и слова мне казались синонимами); иногда, обращаясь к измоченному спичами городовому, торжественно требовал он конституции; городовой не любил этих спичей; но — претерпевал: на полезное, доброе, вечное даже рука полицейского не поднималась: профессора ведь не достанешь с фронтона: действительный статский советник он, ленту имеет, звезду, треуголку; за спичи ловились студенты, соскакивающие с фронтона (при отправленье домой).

Вообразите весь ужас мой, когда грянула кафедра, то есть колонна; и грянул с ней вместе — не кто-либо, а Ковалевский, Максим, мамин шафер, наш друг; но в то время, как кафедра прахом рассыпалась, сам Ковалевский, вполне невредимый, сошел с нее каменным командором;33 и уехал себе за границу — читать свои лекции в Англии, в Швеции, в самом Париже; он все появлялся у нас за столом, наезжая в Москву из Европы: он стал европейцем; и я все, бывало, смотрел на него, как сияет довольством; и думал:

— Сидит европеец!

Наверное, все европейцы носили белейший жилет, как и он; жилет выкруглен толстым его животом; пиджак — синий; сияет довольством, крахмалом и, черную, выхоленную бородку привздернув, таким добродушнейшим он заливался смехом; и все говорят:

— Добряк, весельчак, остроумец и умница, но — легкомысленный!

О легкомыслии, слабости воли Максима Максимыча слышал еще я до мига, когда его кафедра рухнула; все увлекались курсистки им, силясь на шею повеситься; наш же добряк, весельчак, не умел должным образом их отстранять, попадаясь в весьма деликатные положения жизненные; все рассказывалось, как гонялась курсистка одна за Максимом Максимычем; он, без вины виноватый, как заяц испуганный, все убегал от нее; а она угрожала:

— Коли не полюбите, то на глазах застрелюсь.

И дошло до того, что у Иванюковых (так, кажется) прятали Максима Максимовича; даже он раз сидел под диваном и вылез оттуда весь пыльный; а все оттого, что — добряк; не повинен ни в чем, а вот разве когда кто на шею повесится, то не умеет, как следует, он отцепить; в ранних годах Максим Ковалевский всегда представлялся мне: бегством спасающимся от курсистки и требующим конституции; в прочее время за ростбифом произносящим свой спич добродушный.

Потом, когда он из Парижа являлся, у нас говорилось:

— Катается в масле, как сыр.

Представлял себе сыр, представлял себе масло; и то, как катаются в масле; и — думал:

— Ведь эдак промаслишься!

А мой отец добавлял снисходительно:

— Да, хорошо ему: барин, богач, человек независимый; живет, где хочет; и книгу, какую захочет, — напишет… А вот каково другим: книги писать; и — трудиться…

Я часто такой корректив слышал к характеристикам отцом и друзей, и знакомых: Сергей Алексеевич Усов — богатый помещик; Максим Ковалевский — богач; Стороженко — богатый помещик; все — баре, нужды не видавшие с детства, как папа: чего-чего он не видал — тумаки, угнетенья, нужда и презрительное отношенье богатых к нему, бедняку:

— Повидали б с мое!

Ущемлялося сердце мое, когда папа, весьма уважаемый, распространялся, как плохо его принимали студентом в богатых домах (репетировал он сыновей богачей):

— Знаешь, город пешком пробежишь из холодной конурки, голодный; бывало, у Ж ** — именины; обед, полный стол, а тебя — не попросят к столу.

Так, бывало, о Ж ** отзывался он: Ж **, генерал, уваженье огромное силился все ему выказать; и сажали на первое место у Ж ** его:

— Это — теперь: а бывало…

Отец, навидавшийся горя, подчеркивал:

— Да-с, молодой человек, из последнего должен себе сшить сюртук, фрак, белье; все должно быть хорошее; а сукно — первый сорт; они все, что ты носишь, глазами ощупают; и коль заметят, что твой сюртучок из плохого сукна, то затрут; даже места себе не найдешь подходящего; так рассуждают они: «Сукно плохо, нуждается, — так согласится за полцены сыновей репетировать». А есть фрак У тебя, — так за фрак будут больше платить!..

Сам отец, несмотря на усилия шить из сукна первый сорт себе платье, ходил растеряхою, в шубе разорванной; а сюртучок — как комок; и застегивал он не на ту вовсе пуговицу; а имел — шапо-клак, имел — фрак (и фигура ж во фраке?).

У Максима Максимовича фрак, сюртук и визитка — одно загляденье; и — как он их носит! Картинка! И то же: Владимир Иваныч Танеев, помещик, присяжный поверенный, республиканец, такой якобинец, что…; а так утончен, так стилен во всем; видно сразу: часами стоит перед зеркалом; папа же?

— Нет, откуда у вас завелся котелок шоколадный? Переменили опять?.. Рыжий, пыльный, продавленный.

Но котелок этот, сбоку всадивши на голову, мчится по улицам; вид не профессора: жулика; а под коленами от широчайших штанов (из сукна первосортного) свисли мешки: зонтик — рваный.

Мне был он так мил в этом «тщенье» одеться, как все одевались: куда уж!

И математики, к чести их, выглядели не всегда элегантно.

А где начиналась компания графов Олсуфьевых, Иванюковых, Танеевых, наших «весьма либералов», порой «радикалов» — там тон, жест, приличие, выбор цветов, пар пиджачных и корреспонденция их с цветом галстуха, мне выявляли… недосягаемое величие: видно, что кафедры их — столб высокий, столб, видный со всех сторон площади: спереди, сзади и сбоку: стоит на столбе наш Иван Иванович Иванюков, — элегантен: картинка!

И — конституции требует!

Самое представленье о кафедре, как о столбе, тщетно рушимом городовым, с которого лектор-профессор во фраке махает своим шапо-клаком (а в шапо-клаке бумажка: план спича), сложилося у Стороженок; там часто бывал; стороженковский дом — как мой собственный, — дом номер два: мой единственный выход: Маруся ведь, Коля и Саша за мной посылают свою няню-Катю утрами воскресными, и забирают меня на весь день к Стороженкам; занятно и весело; и поиграешь с детьми, и на все наглядишься и спичей наслушаешься; кто-нибудь там в белом галстухе: фрачник такой юбилейный!

Мое впечатление детства: по воскресеньям с двенадцати до двух у Стороженок чай, гости; к двум — едут на заседанье Общества любителей российской словесности: фрачник, читающий в обществе, за Стороженко заехавший, иль Николай Ильич сам, фрак надев, везет очень надутых и важных гостей (приезжают к обеду); и тут-то слова раздаются — напыщенно:

— Кафедра!

— Либерализм — конституция…

— Гольцев, Якушкин, Чупров…

А сам Гольцев или сам Якушкин, или Алексей Николаевич Веселовский сидят за столом: тут как тут; и один из них — гордый, осанистый, в галстухе белом, прочесанный, точно надутый, как шар: оборвется веревочка, — и улетит в небеса…

Мне особенно в небеса улетающим виделся Алексей Веселовский; такого величия я, виды видавший, больше не видывал: видел Жореса я; видел Толстого я; видел весьма знаменитых писателей; что они все? Как козявочки пред Веселовским; я, бывало, к нему подойду, как магнитом прикованный, благоговея пред ним, ужасаясь совсем великаньим лицом Веселовского; кажется мне, что мой рост равен этому лицу голиафскому, одутловатому; а под глазами мешки просто с блюдце; глазищи пустые и выпученные, голубоватые и водянистые, так и уставятся перед тобой, как перед воздухом: нет никакого тут «Бореньки», — а пустота; ну и лбище же; ну волосища же над этим лбищем; венцами махровыми на пол-аршина привстали; ну и бородища же; можно зарыться мне в ней; борода, лицо, космы; все вместе являет мне полчеловека обычного, вовсе не голову; и это все сидит на краснобычьей огромнейшей шее, едва улезающей под воротник; ну и туловище; коли Коле, Марусе и мне попытаться обхватывать, то не обхватим; бывало, он скрипнет на стуле, ко мне повернется и вилку поставит (на вилке же полпирога) и такими премягкими, розовыми губищами мне как-то пусто и строго отчмокает по содержанию нечто гуманное; но, — как обижусь; и в страхе отпряну: витиевато! И вновь громким, сдобным, довольным таким своим голосом витиеватое нечто показывает, ты подумаешь: он — великан; встанет, — вовсе не так уж велик; Веселовского видывал часто я: У Стороженок, у нас; и всегда ужасался какому-то несоответствию: вида и… впечатленья от вида; вид, как… водопад Ниагарский, а впечатленье — пустое.

Позднее я впечатление детское это зарисовал в «Задопятове»;34 зарисовал впечатленье, а вовсе не вид.

Все, бывало, отец мой подшучивает:

— Алексей Николаевич, — да-с; любит фразу. И слышалось:

— Просто ужасно, их Юрочка держит себя неприлично; и как этого не видят родители, что непристойно мальчишке произносить за столом уже тосты.

Рассказывали, будто раз за обедом у Веселовских, после речей Веселовского, Чупрова, Иванюкова и прочих, раздался торжественный звон ножа о стакан; оглядели весь стол; не видать, кто, поднявшийся, просит вниманья; и вдруг запищало от края стола:

— Милостивые государыни и милостивые государи… И тут лишь увидели, что над столом — голова «пупса», Юрочки; Юрочка, поднимая стакан вслед за, может быть, Гольцевым, — тост произносит.

Стихотворение мальчика Юрочки было напечатано в сборнике памяти Юрьева; в нем мальчик Юра уже поминает с тоскою о вольнице Новгорода;35 вскоре запереводил он армянских поэтов;36 до этого, кажется, справил: десятилетний свой юбилей; сколько же юбилеев справлял Алексей Николаевич?

Помнится мне, что появленье супругов Веселовских у нас за столом привносило торжественность необычайную, точно сама атмосфера наигрывала марш-фюнебр: сам, сама — конкурировали в величии.

Эдакого величия я нигде потом не встречал, а я завтракал ежедневно с Жоресом; но — что Жорес: десять Жоресов, сто Жоресов не составили бы и половины величия Веселовского; я поэтому, выросши, с особым вниманьем разыскивал этих следов средь творений Алексея Николаевича; и пришел к выводу: надо либо согласиться с отцом («они болтуны-с»), либо прийти к оккультизму (предмет мании величия — оккультный феномен).

А величие было: подумайте; в оповещении о собрании сочинений Генрика Ибсена фамилия «Ибсен» напечатана обычными буквами, а извещение о предисловии к Ибсену Веселовского37 — аршинными; величина его — полторы странички.

Весомость — пушиночка!

Со Стороженками память сплетает особый круг лиц, в детстве виданных мною у нас; это, так сказать, друзья и знакомые отца молодого; потом укрепились у нас математики, физики, даже философы, а гуманисты как бы отступили; вот именно — гуманисты; зарей возрожденья несло от них; все — знаменитые личности; милые, очень простые при этом, одетые с тонким изяществом; и атмосфера какая-то: точно Фавор;38 да, заря возрождения, о которой сказал Алексей Веселовский однажды: «Джордано

Бруно, стоя одною ногою во мраке средневековья», — и далее, далее, далее (нагроможденья придаточных предложений, во время которых оратор забыл, что «ногою»), — «другою приветствовал он зарю возрождения!»39

Этой зарей невесомой светилися лица известного круга; и к нам заходили из этого круга, видаясь друг с другом едва ли не каждый день; в тот день — журфикс у Олсуфьевых, в этот и в этот журфиксы у Усовых, Иванюковых; воскресенье вечером — Янжулы ждут; воскресенье утром — У Стороженок; у нас же — по пятницам; не продохнешь: каждый вечер собрания. В девяностых годах это все отступило куда-то; и выступили: Грот, Лопатин.

Мне помнится стройный, высокий, худой и пленительный Иван Иванович Иванюков; лицо розовое, добродушное; около глазок морщинки, когда он смеется; смеется — всегда; и пошучивает, передергиваясь, головою покачивая; разыграется, — шутки и фанты; и даже мазурку отпрыгивает; был заводчиком всяких невиннейших шалостей; и милых глупостей; что за костюм: как картинка! Я помню блондином еще его (после же помню седым); эспаньолка подстриженная; и усы чуть подкрученные; из кармана платочек — хорошенький, шелковый, пестренький.

Мать отзывалась с улыбкой о нем:

— Вот Иван Иванович, — тот настоящий «бэль ом»;40 и не докучает наукою; знает всему свое место.

О веселье, изяществе и баловстве сего почти «очаровательного» и еще почти «молодого» профессора просто легенды ходили; им все увлекались; и появлялся он всюду с изящною, маленькой милой женой; и очень любил катнуть невзначай из Москвы в Разумовское, где проживал он; можно сказать, в эти годы почтенный профессор шалил и играл, как котенок резвящийся; и Т. Л. Щепкина-Куперник, о нем вспоминая, опять-таки отмечает иванюковскую тему: «Жизнь кипела… Веселились, как дети, вдруг увлекаясь игрой в мнения или в фанты…, получались такие картины, что, например, почтенный, корректный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой…»41

И совершенно такие же воспоминания матери; бывало, я слышу:

— Были у Ивана Ивановича… Он — голову скосил, подлетел, подшаркнул и сию же минуту со мною — в мазурку.

И когда Иванюков появлялся у Стороженок, мы, дети, кидались к нему, на нем висли; помнится, как мы однажды попали к Иванюковым на праздник (дети Стороженки и я), потому что дочь Ивана Ивановича, Женя, была нашей приятельницей; мы пришли в неподдельный экстаз; и поставили вверх дном всю квартиру; не помню уже, по какому случаю я, путаясь в красном халате Ивана Ивановича, выделывал пресмешнейшие вещи; даже жена его с ужасом глядела на нас; сам же Иван Иванович, чистый младенец, сощурив свои добродушные глазки, подмигивал нам, подкартавливал (он чуть картавил), подщелкивал; и себя чувствовал в собственной сфере.

Позднее лишился он кафедры; кажется, что из Москвы переехал; еще позднее я, отрок, встречал его в санатории доктора Ограновича, где кончали мы лето;42 там жил Михайловский (уединенно), рассеянно, издали как-то, перебегая; и — точно прячась в кусты (там стоял домик маленький: в нем отдыхал он); и наезжали жившие где-то рядом Иванюковы; Иван Иванович наружно весьма изменился; стал сед; борода его выдалась седеньким клинушком; лысинка маленькая обозначилась; ходил во всем белом, в какой-то заломленной шляпе, полупанама; но был он таким же веселым, невинным, весьма добродушным; и говорили все так же о нем:

— Посмотрите, — одет, как картинка!

Шутил, как картинка, ходил, как картинка; писал — не картинно: весьма жидковато; и — скучно.

Мои представления о Стороженках: они — настоящие окна в Европу; из окон их к нам появляются: Иванюковы — и Янжулы, иль — «европейцы».

Хотя Янжул жил рядом, хотя слышал его за стеной каждый вечер (оттуда бубухало глухо: «Бу-бу!»), все ж казалось, что от Стороженок является он; и понятно: Иван Иванович Янжул есть «крестный» Марусин; Маруся же — моя приятельница (дочь Н. И. Стороженки); и с Янжулом многие мне стороженковские воскресенья связались.

И. И. Янжул есть тоже в Европу окно: англичанин; и явственно в нем намечаются желтые баки, и ходит во всем полосатом; и утверждает, что в Лондоне все хорошо, а в Москве — все прескверно.

Нечасто являяся к нам, он бубухал у нас за столом (как из бочки); шутил со мной грубо; и грубо затеивал игры у Стороженок он с нами; бывало, на елке сорвет он игрушку; и к нам:

— Дети, кто шкорей эту куклу поймает, тому она будет принадлежать.

И бросал куклу нам, точно кость жадным псам; и как псы разъяренные, с ревом, друг друга тузя, мы кидались; л дикие страсти разыгрывались; он нам половину игрушек, висящих на елке, как кости перебросает; и после, все красные, дикие и озлобленные, мы сидим и косимся на «ловкача», обобравшего всех.

Нелюбовь моя к Янжулу началась из-за этой игры: тихий мальчик, весьма деликатный, пинки давать я не умел; и поэтому из-за Ивана Ивановича без игрушек сидел; возвращаюся с елки; мать спрашивает:

— Что получил! А я — в слезы:

— Иван Иванович Янжул обидел.

И кто-то по этому поводу с возмущением высказался:

— Что за грубое животное: разве можно с детьми так! Что «грубое животное», это я понимал: как-то раз, уж не знаю как, к Янжулам я попал, то есть за стены квартиры; и оказался Иваном Ивановичем схваченным; он, сидя в качалке, весьма бултыхался ногами; ручищами шею мою обхвативши, притиснул к себе, бултыхаясь в качалке, — так больно притиснул: едва не задохся я. Встретит на лестнице, — сейчас пристанет:

— Вот, на-ко, Бориш!

И сует в руку гривенник:

— Вот тебе: ты накупи, брат, себе леденцов.

— Нет, спасибо, Иван Иванович, мне запрещают брать деньги от посторонних.

И думал:

«Он — грубый мужик!»

Появлялся он с Екатериной Ивановной Янжул, весьма некрасивой, и бледной, и маленькой, с кашею во рту и в пенсне; говорили: ученая женщина; и покровительствует школе кройки, шитья; и поэтому в доме у Янжулов все какие-то молодые девицы из школы кройки.

На Янжула я с опасением поглядывал: громкий, огромный, и толстый, и косный; А. Н. Веселовский — надутый; проткнешь — оболочка (какая-то кляклая); Янжула, нет, не проткнешь; будто выточен весь из карельской березы; пудами теряет мяса свои, вновь потом их наедая; и с громкою силой колотится по вечерам в стену к нам; и мы знаем уже: выбивает он пыль перед сном ради для моциона. Весь желтый, такой желтокосмый.

— По штатиштичешким данным… в Лондоне — только и слышится:

— Как, Иван Иванович, здоровье?

— По штатиштичешким! Глух!

Мне от буханья Янжула дымом серейшим несло; и мигрень начиналась; атмосферическим явленьем каким-то, как гром, я считал его голос застенный…

— Гром — скопление электричества…

И я думал, что голос его — нагнетание электричества: душит и парит, как перед грозою.

Хоть соседями мы лет семнадцать считались, он издали как-то по жизни прошел; раз в Демьянове, где проводили мы лето и где все сближались, снял дачу: опять рядом с нами;43 и здесь он прошел вдалеке; одно помню: ходил он в наушниках44.

У Янжулов часто Толстой бывал45, заходя к нам, но изредка: хлопотал за кого-нибудь: папа деканом ведь был; и приходили: просить за студентов.

Отчетливо помню: мне — года четыре; сижу на коленях; и — пальчиком бережно за пылинкой снимаю пылиночку я с сероватых штанов; вижу: из-за плеча серый клок бороды протянулся, густой и щекочущий щечку; и голос, казалось, что плачущий, мягкий, но громко-отчетливый, как у Танеева, что-то доказывает; а отец потирает руки; и — чем-то доволен; и — слышится:

— Лев Николаевич!

Я знаю уже, что тот серый уверенный бородач — Лев Толстой; кто такой Лев Толстой, я не знаю; и думаю: звание это, иль должность почетная; про Льва Толстого я слышал уже весьма часто; и — вот он: снимает с колен, поворачивает; я стою меж колен, с удивлением видя такую огромную бороду; эдаких я никогда не видывал!46

И другой раз я помню его еще в детстве.

Отца — дома нет, мать моя — разбирает белье, чтобы прачке отдать; на полу ряд салфеток и грязные скатерти; резкий звонок; кто-то спрашивает отца: отказали:

— Кто?

— Да так какой-то, седой, из простых.

Мама вдруг как сорвется в переднюю; выскочила к перилам; и слышу, — кричит она:

— Лев Николаевич, а вы меня не хотите и видеть? Смех мягкий и старческий:

— Нет, отчего же! Мать переконфузилась:

— Нет, не сюда, тут белье разбираю я.

Но Лев Толстой настоял, чтоб она продолжала белье разбирать; и — вошел: и сел рядом; я тотчас же соединил этот образ с тем, в памяти жившим; и сразу заметил, что серая борода стала белой совсем, поредела она и уменьшилась; уже не в штатском — в толстовке; сидел, засутулясь пред матерью; и ей о смерти доказывал что-то; и мать утверждала потом, что тех слов не забудет; любила Толстого; и все вспоминала, как вскоре же после замужества, когда выглядела она девочкой и жалась к стенке, у Усовых собрались все они; вдруг — Толстой; обступили его и прислушиваются, что скажет; а мать — не представили: не до нее; Толстой слушает их; вдруг глазами нащупывает мою мать и довольно сурово рукой отстраняет кого-то, к нему прилипающего:

— Нет, — позвольте!

И — к матери; мимо профессоров:

— Нас забыли представить: Толстой. И протягивает ей руку.

В этом круге же помню П. Д. Боборыкина и сухую, худую, больную, утонченную Софью Александровну, супругу его; Боборыкин был лысый, такой же; но был — желтоусый, а не седоусый, худой и багровый; высокий, весьма подвижной, он вертел головою на тонкой, изгибистой шее с такой быстротой, что казалось: отвертится; вспыхивал, вскакивал с места, руками хватаясь за кресла; и снова садился, чтоб снова вскочить и — стать в позу, одну руку спрятав за желтый пиджак (ходил в желтом он), головой и спиной закинувшись и наставляя лорнет на глаза, вооруженные, если память не изменяет, очками.

Он любил уговаривать мать стать актрисою:

— Артистические наклонности, а — тут дом, быт и прочее…

И кончал панегириком западу, эмансипацией женщины или колкостями по адресу В. И. Танеева.

— Это потому, — усмехался Танеев, — что года три назад Боборыкин подходит и спрашивает: «Ты читал мой последний роман». Ну, а я отвечаю: «Должен тебе заметить, что я никогда не читаю тебя…» С тех пор он и ругается… Кто же, кроме болвана безмозглого, станет читать Боборыкина.

Все эти и многие прочие личности (не перечислишь их!) к нам появлялися через окно, прорубаемое из Москвы Стороженкою и Веселовским. И дом Стороженок встает предо мной, как типичный для этого круга людей возрождения (не-«математиков»); в нем я учился разглядывать кариатид гуманизма; и — кроме того, в нем учился играть я с детьми. Я ведь был одинок: не умел разговаривать; даже играть не умел, как другие (играл я по-своему); у Стороженок учился я играм.

В одном отношении я перерос своих сверстников; ну а в другом — недорос: Коля, Саша, Маруся уже твердо знали, с кого что сорвать и кого как использовать из «знаменитостей» для нужд их детской: утилитаристы! Уверенно, требовательно срывали с гостей прибаутки, гостинцы и нужные игры; чуть что, — подавай взрослых нам; и Федотову тащут смотреть на убогое детское представление, и Склифасовского, Николая Васильевича, так завертят, что он и не рад. И их все одобряли за это; и даже от них потерпевшие; только и слышалось:

— Что за дети!

— Премилые крошки…

А я, — я боялся всего: и гостинцев срывать не умел, а чтобы затеребить Склифасовского или там Янжула, — скорее броситься в воду, чем эдакое позволить себе; это все оттого, что Маруся и Коля рассматривали Ивана Ивановича Янжула просто, а я — с разглядами, с критикою; в выявленьях же внешних, и пятилетним став, выглядел, точно трехлетний.

И шли уже «при»; были партии: кто говорил:

— У Бугаева, у Николая Васильевича, — Боренька-то: замечательный мальчик!

— У вас замечательный мальчик, — Танеев, суровейший критик нас всех, говорил.

То же самое утверждал старичок, мной любимый, Буслаев; и я, слыша это, не мог понять, что они видят во мне.

Не знаю, чем был: разве вот — «рубежом» двух столетий, таящимся бунтом, уже «декадентом» (словечка такого еще ведь и не было); до «декадентства» я стал декадентом; и до «символизма» я стал символистом; явления, связанные мне с последним, я встретил позднее гораздо, как… возвращение переживаний младенчества, но по-иному совсем (не они мной владели, а я владел ими, как «символами»); вероятно, для многих несло от меня «символизмом»; но «символизм» восприятий моих заставлял говорить их:

— Особенный мальчик.

А большинство обособленность мальчика воспринимали иначе (я знал, что другая есть партия):

— У Николая Васильевича растет сын — идиотиком!

— Несообразительный!

— Посредственный!

— Глупый!

Такие слова раздавались; и знал я, о ком они; и противополагался мне Юрочка Веселовский, «талантливый» мальчик: стихи пишет, спич говорит!

Общественный голос я чувствовал; и за него уж хватался, поддержки ища, но — без слов; голоса «за» и «против» росли, углублялися: в детстве, отрочестве и юности, пока не лопнул в скандал тихий Боренька, став в один день декадентищем, Андреем Белым. Подозревали меня, не любили уже инстинктивно: Лясковская, Янжул; и многие у Стороженок; у Усовых чувствовал дома себя; Павлов, Умов, Буслаев, Лопатин-старик (отец Л. М. Лопатина, очень меня не любившего) — те вот друзья; очень странно: «отцы» не любили, а «деды» любили меня. И В. О. Ключевский с лукавой приязнью поглядывал.

Я, судьбой вскинутый на почтеннейшие колени, приглядывался к тем, кто меня сажал на колени; я чувствовал: сажающие суть мой будущий фатум; и хочешь не хочешь, — по-ихнему взвоешь; вот вырасту; добрые «дяденьки» учителями мне станут; и буду надолго при ком-нибудь я состоять, как Лахтин при отце; стороженковским детям то все невдомек; они думают больше о яствах; а я уж задумался над всею будущей жизнью; поэтому-то теребят Склифасовского; а я уж знаю: затереби-ка я милейшего Витольда Карловича Церасского, мило мигающего; он — покажет когда-нибудь, на государственном экзамене вспомнит:

— Не вы ли, Бугаев-студент, теребили меня? И — провалит.

Как будто предчувствовал я: эти милые все знаменитости, рой гуманистов, меня соглашающихся приласкать, вдруг суровые, грозные, яростные, указуя десницами на меня, отдадут свой приказ:

— Без сожаления!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.