1. Сан-Суси
1. Сан-Суси
Потсдам удивительно похож на Петербург в миниатюре или на Царское село. Похож стилем барочных и ампирных памятников, цветом и порядком зданий, но особенно воздушной дымкой, которая окутывает город в бессолнечные дни. Сумерки в Потсдаме выглядят, как белая ночь над Петроградом. Особенно напоминает Северную пальмиру центральная площадь Потсдама с собором, похожим на уменьшенный Исаакий.
В Берлине над старыми стильными зданиями можно было увидеть грубую фабричную трубу, этот же город — прежняя резиденция королей — не знал крупных фабрик, грохота и суеты столицы. Его еще не бомбили. Было мирно и тихо, только ночные сирены воздушных тревог будили и разрывали нависший над городом покой. В старомодном, патриархальном, олицетворявшем Германию городке ходил кое-где по торцам(!) тоже старомодный трамвайчик, формой похожий на карету. Во многих вагонах на креслах еще сохранились гобеленной работы коврики с вытканными германским-кайзерским орлом. На ковриках порою лежали аккуратные заплатки из обычной материи.
Улички Потсдама прелестны. Домики, увитые въевшимся в серые стены старым плющом или розами (так и повсюду в Германии и даже в неуютном Берлине), блистали чистотою, уже не раз описанной в литературе. Мне до сих пор снится узкая Голландская улица, чистая, промытая до блеска, с высокими крышами домов с белыми оконными наличниками. (Кажется такая есть и в Петербурге).
Будто из сказки городок! А я повидала их немало. Только наше положение «отверженных» от Родины, грозное, неведомое будущее да ночные тревоги мешали насладиться городом и лучше его осмотреть.
Потсдам окружали «дорфы» — прежние деревни, теперь пригороды. Один из них, через который мы проходили с метро в наши редакционные бараки, в которых мы и жили, назывался Александердорф. По иным рассказам посещавших послевоенный Потсдам, она уже не существует: сгорела от бомб. Деревня эта была подарком русского царя Фридриху Великому: несколько семей русских гренадеров (крепостных) вместе с домиками для их проживания — повторением русских бревенчатых изб. С вычурной резьбой, шатровыми воротами, коньками и всем, что полагается народному стилю «руссиш». Избы после многих десятилетий все еще были выхолены, как всякий немецкий домик, будто покрыты лаком. Вначале это была небольшая русская колония с появившейся позднее в «стасово-репетовском» стиле, копии «Спаса на крови» крохотной русской православной церковью среди соседней березовой рощицы. В наше время православное богослужение в ней шло на немецком языке. На нарядных «в два венца» избах, в которых теперь жили потомки Павловских гренадеров были прибиты однотипные таблички с фамилиями владельцев. Но только на одной избе значилась русская фамилия Pawlow. Остальные обитатели онемечились и носили уже фамилии немецкие.
За Александердорф начинался парк Сан-Суси со старым, времен Фридриха барочным прелестным дворцом среди парка с каскадами. Это был Петергоф в миниатюре. Дворец-музей во время войны был закрыт, но в еще не разбитые окна его видно было убранство, которым потсдамцы весьма гордились. Конечно, я полагаю, особо ценные вещи были спрятаны, но отделка плафонов и стен, сохранившаяся мебель не блистали роскошью драгоценных петергофских дворцов. (В то время мы еще не знали, что они уже разрушены). Здесь экономными королями экономного народа создавалась лишь иллюзия роскоши: мрамора и самоцветов — роспись «под», не резьба, а гипсовые поделки; 6/7 бюджета у Фридриха Прусского и его сына — «дер Гроссе» шли на войны, объединяющие Германию.
Сан-Суси — это было «мещанское барокко».
В прелестном французском парке с уступающей Петергофской, но на нее похожей каскадной лестницей, сохранились и немногочисленные «затеи» в виде китайской беседки, отдельно стоящей исторической мельницы, принадлежавшей крестьянину, который отказался продать Фридриху свой участок этой мельницы под дворцовый парк. И мельница так и осталась в парке, содержавшаяся в хорошем музейном порядке, как свидетельство монаршего уважения к священной частной собственности.
Мне, музейщице, парк Сан-Суси служил большим утешением, единственным «питалищем» стариною (все музеи были в военное время закрыты) моего «музейного чувства». Я там и гуляла, и ходила собирать сухие обломки сучьев для растопки скудно отпускаемых брикетов в нашей барачной печурке. Случайно, гуляя, попала на выставку известнейшего скульптора, с позабытой ныне фамилией, черпавшего героические сюжеты из тевтонской мифологии и работавшего в формах обобщенно-монументальных (нечто похожее в наших нынешних памятниках Сталинграда и других местах). Запомнилось лишь общее впечатление от выставки.
Среди парков была и семейная усыпальница Габсбургов с гробницей Фридриха Великого. В усыпальнице было несколько новейших гробниц, накрытых фашистскими знаменами: значит, потомки Габсбургов отдали тоже на фронте жизнь за новую Германию. Вокруг паркового памятника Фридриху дер Гроссе в виде конной статуи, на круглой обширной куртине, бывшей некогда цветником, ныне был (вероятно, служащими музея) посажен картофель, и его декоративно окаймляли подсолнухи. (Восхищенные постным маслом, которое в запаянных канистрах посылали домой солдаты с восточного фронта, немцы во время войны стали прививать и у себя эту сельхозкультуру). Вознесенные над картофельной клумбой копыта Фридрихова коня охраняли нынешнее немецкое достояние, олицетворяя какую-то черту Германии.
Среди всех этих затей в теплые дни гуляли не занятые общественным трудом местные жители — только старые дамы и мамы с колясками, все остальное работало для войны. Столичные дети, как и повсюду в Рейхе, были выхолены и нарядны так непривычно для советского глаза, они получали вычисленное до грамма все необходимое для роста, даже апельсины. Одеты в однотипные костюмчики нежных тонов из шерсти, что теперь называют мохер. Дети рабочих и министров — одинаково! Да и папы с фронтов засыпали семьи посылками. Дамы, сидевшие на садовых скамейках и непрерывно шевелившйе спицами, в разговорах все повторяли: «пэкхен, пэкхен» — посылочка, посылочка. Их они получали от своих фронтовиков. А Рейх в свою очередь, посылал своим солдатам «пэкхен» к праздникам. С каштановыми печеньями, теплыми вещами, удобной пластмассовой посудой с елочными веточками и крохотными искусственными елочками к Рождеству.
Рождество в военной Германии было «праздников праздник» с соблюдением всех возможных ритуалов, хотя были скудны елочные игрушки грубой работы. Их изготовляли из каких-то тяжелых отходов. Поразило в предпраздничные дни: бомбящие Берлин английские самолеты ради дезориентации зениток, сбрасывали на город, пролетая, тонны серебристой бумажной блестящей соломки, весьма пригодной для елочных украшений. Но при их дефиците ни один немецкий ребенок не поднимал эти вражеские блескучки для украшения своей елки. И когда мы их поднимали, немцы смотрели на нас с негодованием. Если маленький хватал нарядно блестевшую полосочку, матери сердито вырывали из ручонок и награждали пощечинами, объясняя, как это не патриотично.
Однажды в Потсдамском парке среди сидящих на скамейках и шевелящих спицами, дам появился неторопливо прогуливающийся с крохотной собачкой господин в сверкающем высоком цилиндре, с эспаньолкой, закрученными остренько кверху усами. Глаза его были неожиданно для старика выпукло ярки. Старомодный сюртук был тщательно выглажен и без пушинки. Цилиндр и монокль на широкой черной ленте обращал его в выходца из времен давно позабытых. Он шел вдоль аллеи, и дамы (все!) поочередно поднимались и с улыбкой делали поклоны, похожие на реверансы. Изысканно вежливо приподнимая цилиндр, шагающий старый господин раскланивался налево и направо, пока не свернул в безлюдную аллею.
— Кто это? — спросила я у пошевеливающей крючком соседки, заметив, что на меня, не вставшую при его появлении, она посмотрела с неодобрением. Поняв, что я «провинциалка», дама ответила: «О, это же кронпринц!» Это был сын Вильгельма II, живущий в городском королевском «паласе» Потсдама. Любопытно, что кайзерова сына приветствовали книксеном и старушки со свастикой вместо брошки. Кронпринц прошел к семейной усыпальнице Габсбургов. И хотя там уже были могилы убитых, накрытые фашистскими флагами, полагаю, после июльского неудачного покушения на Гитлера аристократической верхушки, там прибавилось могил.
Чудно и дивно для советского человека смешивались в «Третьем Рейхе» патриархальные традиции старой Пруссии с немецким «бидермайером» 19 века, с «новым порядком» национал-социализма.
В центре Потсдама, близ королевского дворца-паласта (Зимний в миниатюре), существовали огромный, самый респектабельный ресторан «Паласт-отель», а неподалеку «Потсдамергоф», посещавшиеся по преимуществу офицерами с дамами. Там, в залах, отделанных деревом по-тирольски или металлическими формами модерна начала века, царила тишина, салфетки стояли крахмально, как в довоенное время. Здесь каждый мог (и должен был по государственной задумке, ради сохранения народного тонуса) отдохнуть от войны, забыть о ней. Музыки, правда не было (как повсюду в общественных местах), бесшумно скользили официанты во фраках и пластронах — бельгийцы и французы. Без карточек подавали голубую форель «кольчиком», вино, только по одному бокалу на персону. Впрочем, за мзду лакею можно было получить и еще. Немцы это делали редко, русские, кому удавалось сюда проникнуть — всегда. Здесь «фендрики» — выпускники Потсдамского офицерского училища — торжественно отмечали свои выпуски, производства в чины, гебурстаги — священные семейные праздники и свадьбы.
Отмечать семейные праздники в ресторанах и кафе стало народным обычаем, только теперь к нам переходящим. Даже в деревенском кафе видела я какой-то детский торжественный обед. Причем дети сами себя и обслуживали очень достойно. Свадьба знакомого русского офицера — Коли Давыденкова (потом расстрелянного в СССР) отмечена была в Берлинском ресторане Tirolishe Hitter — (Тирольская хижина) после его вечернего закрытия для посторонних посетителей. Были отрезаны талоны на карточках, подано вино, на свадьбу полагающееся.
Вообще столичный ресторанный быт был пропитан национальными традициями: эрзац-пиво — в специальных фаянсовых кружках, под которые подкладывались выдаваемые каждому картонные кружки. Их брали «на память» о событии. В одном маленьком уютном ресторанчике Берлина время от времени начинали качаться стены, справа налево, слева направо. Пьяных вдрызг немцев я не видела, зато русских (власовцев) выводили не раз. Выпив, немцы в компаниях пели, сидя, взяв друг-друга под руки и покачиваясь ритмично, как в хороводе. Такая манера национального фройндшафта[31] — обнимания друг друга цепью и раскачивание с песней (часто с тирольскими переливами) — поразила меня до слез еще в симферопольском театре. Там же впервые услышала я и аплодисменты «в такт», что и у нас принято теперь.
Кстати, в одном из берлинских ресторанчиков я пережила потрясение. В юные годы я работала в Алупкинском музее Воронцова. Инвентаризовала графику «свинцового кабинета». Среди подлинных гравюр Рембрандта, Дюрера, собранных еще М.С. Воронцовым, было много современной графики, поступившей в музей после революции, были акварели Волошина, Добужинского, Богаевского. И вот на стенах берлинского ресторанчика я увидела два известных мне (запомнившихся) акварельных рисунка Богаевского из Алупкинского музея.
— Откуда это у вас, — любезно, но задрожав внутри, спросила я у хозяина ресторанчика. Оказывается его сын воевал в Крыму и привез… И когда я читаю у Сельвинского, как он «с мясом» вырывает из рукава немецкого солдата значок участника битвы в Крыму, я вспоминаю эти акварели, но повторить жест Сельвинского мне мешает мысль: «А в чьих карманах остальное?»
Удивителен для нас дружеством своим был народ немцы! Действительно, вопреки всем пропагандам, в горестях войны (а война и для успешно воюющего народа — горесть) немцы внутри страны сохраняли невиданный у нас порядок, достоинство и до мелочности соблюдали свой национальный патриархальный уют. К концу войны многие улицы Берлина представляли «лунный пейзаж», но если сохранился дом, часть даже, в уцелевшей части с кое-где аккуратно заштопанными рамами в окнах блистали белоснежные и нарядные занавеси.
Берлин пылал. С грохотом рассыпалась Германия. Космическим ужасом веяли ее развалины. Будто нездешняя сила нагромоздила на Мюнхенском вокзале громады плит на плиты, но в окнах ближайших домиков-времянок, сооруженных из не совсем покореженных вагонов, висели кокетливые занавесочки. Народ жил!
Нам, русским, особенно жителям столичных городов, была удивительна не архитектура, не цивилизация, а культура общения немцев друг с другом. В переполненных вагонах метро и железных дорог люди, имеющие сидячие места, посидев, доброжелательно и любезно сами уступали их стоявшим, усталым: чередовались без сговора и споров. Не слыхала я ни разу ни злобного огрызанья, ни хамства, ни споров, как принято у нас.
Во время налетов, а они были ежедневными и еженощными и приносили мирному населению бесчисленные потери, — вели себя немцы прекрасно (как впрочем и москвичи, что я отметила в самом начале войны). Шумной паники не помню, только бледнели, когда радио в бункерах звучало: «Файндлихе флюгцойге юбер» …[32] если это «юбер» был близко. После отбоя на разбитых в щебень улицах появлялись не только кареты скорой помощи, но полевые кухни, и подле них никто не толкался, не лез без очереди. И еще поразило невозможное у нас: в последней новогодней речи (1.1.45 г.) их фюрер выражал сожаление и сочувствие народным потерям, благодарил за жертвы во имя Родины, но особенно поразителен был кусочек речи, где он говорил о потере многими «памятных семейных реликвий», гибнущих в бомбежках. Ну кто из фюреров советского фашизма говорил бы о таких «потерях», когда и жизни-то гибнущие были им как текучая вода! Обращение Сталина в роковые минуты к «братьям и сестрам» даже в годы его культа для миллионов прозвучало лицемерием. Рядом же с потерями живыми скорбь о «семейных реликвиях» выражала дух самого народа, уже предчувствующего свою обреченность, но не сломленного духовно. Каждый немец чувствовал заботу о нем государства, даже ненавистники фашистского режима не могли этого отрицать. Отсюда и видимое спокойствие. Страдали, но молча, отчасти, может быть из страха перед карами, могущими в любой момент обрушиться на «плохого немца». Только один раз я видела, как простое человеческое сломило немецкий Geist (дух). Во время эвакуации из Ставрополя, сопровождавший наш вагон унтер-офицер-музыкант на какой-то станции впустил в вагон солдата отступавшей армии, рыжего как пламя и весноватого как кукушкино яйцо. Он был пьян. Рыжий вошел, весь растерзанный, мокрый, видно товарищи отливали его водой для протрезвления. Упал он на колени и завыл, как воют на могилах русские бабы. Только что на вокзале он узнал, что вся его семья погибла при бомбежке Гамбурга. При совсем скудном тогда понимании языка я все-таки сумела понять его воющие восклицания: «Мамочка! Любимая! Сестра! Малютка… Шелковые волосики… глазоньки голубые! За что!? Почему?!» Весь наш вагон-товарняк притих, внимая этому страшному плачу дюжего парня. Он еще что-то кричал, подымая кулаки к небу, проклинал… Что он проклинал, понятно стало, когда «шеф» вагона Вальтер стал зажимать ему рот ладонями. Парень знал, что в вагоне везут русских и не на наши головы призывал небесные кары, потому что протягивал нам сведенные судорогой руки и, корчась на полу, взывал: «Люди!». Среди нас были пожилые. Он нам кричал: «Отцы! Матери!»… Это была единственная мною виденная истерика. Больше ни душевной, ни внешней расхристанности ни при каких ситуациях не помню. Так же как не видела ни одного стоптанного каблука, ни нищей одежды — порядок в снабжении каждого, кто был немец или был полезен рейху — был отменным. Может быть перед иностранцами прятали переживания от национальной гордости, перед своими — от страха: осуждение войны фашизм карал.
Скажут: хорошо было их спокойствие за счет ограбленных стран. Но награбленное нами после победы впрок не пошло ни государству, ни людям, из-за уже прочно развращенной психики нашего народа. И видела я немцев в разных ипостасях (в советских лагерях, например) в обстоятельствах, далеко не победительных, по ужасу равных войне, но и там вели они себя достойно. Вот пример для нашей национальной разболтанности, во сто раз увеличенной антинародной советской системой!