VII. Образ жизни
VII. Образ жизни
«Но можно ли дважды войти в одну и ту же землю?»
И. Вельский
Вокруг была степь с четкой линией горизонта, как в океане. Без единого кустика, высохшими от жары жесткими травами, трещинами в прокаленной земле. Даже кузнечики днем не стрекотали, порою суслик столбиком возникал да ящерицы суетились возле небольших валунов. А над высоким обвалившимся берегом мутно-желтого Буга вставало небо без единого облачка, горячее, не ясное и голубое, а белесое, мутное.
Зато великолепен был закат. Всю западную часть сферы охватывал багряный пожар, а потом с фиолетовыми и даже зелеными языками за горизонт, все убыстряя темп, падал огненный солнечный диск. До самого наступления ночи все томило и душило раскаленное опахало воздуха.
Было засушливое украинское лето 1939 года.
Ближайшее к Бугу село называлось Завалье, Гайворонского района, близ Одессы.
На возвышенном берегу, на краю огромного оползня в реку, стояла одинокая глинобитная хата, крытая потемневшей соломой, давно не беленая, окруженная остатками хворостяного плетня с ветхой калиткой, которую хозяева называли «хвирткой». Сами они ютились в правой половине хаты, а «горницу» слева сдали нам с мужем, когда он был прислан сюда для преддипломной практики на большом глиняном карьере, расположенном в полукилометре от берега по степи. Село Завалье раскинулось в отдалении от карьера и хаты, и в «грязюку», как нам сказали, оттуда добираться до места работы мужу было бы трудно. Мы и поселились в хате близко живущего рабочего.
Здесь некогда был хутор, вероятно, устроенный и озелененный, но в начале 30-х годов при весеннем разливе Буга совсем неожиданно мощный оползень сбросил хутор к реке вместе с его садочком, хорошей хатой, дворовыми крестьянскими службами. На краю земной тверди остался один лишь скотский сарай, который хозяева кое-как оборудовали под жилье. Оползень застыл языком у берега, и на его ныне поросшей репьями и крапивой поверхности еще виднелись обломки досок, связки камыша от крыш, куски глиняной обмазки, ржавые ободья колес. А по склону к самой реке сбегала тропинка, проложенная хозяевами этого гиблого места.
Теперь изо всей крестьянской «худобы» держали в скверно сляпанном хлевушке свинью, прямо в сенцах кур на корявых насестах, еще дремала во дворе кудлатая собака, всегда голодная и воровитая. А за хатой на солнечном пекле раскинулся огородик с «бульбой» и овощами. Воду для его поливки и для своей потребы носили на коромыслах «з Бугу». Вода была с головастиками, мутная, с неприятным привкусом: где-то выше по течению существовали какая-то фабричка и кирпичный завод, откуда отходы сливали в реку. Рыбы в ней не ловили, только микроскопические мальки порою промелькивали в воде.
В хозяйской половине хаты почти всю ее занимала криво сложенная русская печь, зимою ее топили покупною соломой, в огонь бросали кирпичи и камни — они дольше держали тепло. Когда случалось добыть возле карьера лошадиный навоз, месили его с соломой в кизяки-кирпичи: башенки из них сохли во дворе под навесом. Если удавалось, отапливались и углем, «колы гроши ма», сказала хозяйка.
И в «горнице» зимою не топленной, и в половине с печью полы глинобитные, вонючие. Хозяйка Явдоха отравила нам с мужем добрую половину «дачного» пребывания: чтобы угодить постояльцам, «замостыла» (смазала) свежей глиной с навозом пол в снятой нами комнате и, пока не исчезла страшная вонь, мы ночевали во дворе на досках с набросанным веретьем. Хозяин бабу ругал.
Свой обед, состоявший день ото дня из невыносимо невкусного борща «з салом», и пшенной каши, летом готовили во дворе в подобии самодельной печурки из спасительной глины и кирпичей. Дрова в той безлесной местности «на вес золота» и дороже, печурку топили тоже соломой и сушеным мусором, который дети добывали «з лугу». Еда воняла дымом, головастики отвращали, и мы все время практики питались всухомятку, причем продукты, всегда несвежие, продавались в селе. Булочной там не было, люди хлеб пекли дома, и, дай Бог здоровья, продавали «буханки». А за большим запасом надо было ехать в Одессу или Гайворон, добираясь до железнодорожной станции пешком.
Корову хозяева не держали. Ходить за молоком в Завалье по жаре — невозможно. Однажды между карьером и хатой заскрипела телега и раздался выкрик: «А вот кому молоко с» холодушками!» Обрадовано я схватила посудину. Рабочие с карьера к телеге потянулись. Налил продавец. Молоко вовсе не было холодное. Оказалось: «с холодушками» — это не прохладное: в молоко бросают лягушку, тогда оно, будто бы, не скисает. Меня стошнило.
Страшно стало: как же эти люди так по-звериному живут! Такой первобытный образ жизни меня, питомицу столицы и больших городов, просто потряс, ведь я так надеялась, что мы будем, «как на даче». А как же тут живут зимой, когда все окрест тонет в снегу вместе с одинокой хатой, заносимой порою с крышей?!
Хозяин «дачи» уже не крестьянствовал, работал в карьере. Высокого роста нескладный мужик, когда-то, видно, красивый, теперь сгорбленный, серый, корявый. Всегда небритый, всегда мрачный. Удивило: по-русски с нами говорил совершенно правильно, хотя «баба» его (Евдокия) изъяснялась по-украински, иногда непонятно даже для нас, южан. Довольно моторная, еще не старая тетка, совершенно неграмотная и не желающая стать «письмэнной», скорее «гоняла», чем воспитывала двоих: сынишку и девочку, лет 10 и 12-ти. Когда я показала им портрет Пушкина на юбилейной кружке и спросила, кто это, мальчишка меланхолически ответил: «А хто е зна!», девочка же бойко выкрикнула: «Дядька Пушкин!» В школу дети с осени не ходили, «бо булы боси». Семья жила удивительно неуютно, неустроенно, бесхозно.
За всякой покупкой надо было ехать в «Одессу», но там в те годы мало что можно было купить — ни тканей, ни обуви, ни посуды в магазинах не было — и это на двадцать втором году советской власти! — и сельские бабы совершали паломничество в самую Москву «за товаром» и для себя и для спекуляции.
Получив деньги за наш постой, Явдоха тоже с бывалыми подругами отправилась в такую экспедицию, в первый раз. Я рассказывала ей, что в Москве надо посмотреть в первую очередь. Хозяин презрительно кривил губы: да на что ей это?! Он даже в глаза называл ее «бабой». Мешочницы, как их называли москвичи, вернулись с удачными покупками, главное, детям купили башмаки.
— Ну, и что же вы, Дуся, в Москве повидали? — Смеясь, она мне призналась: «Ни Борисовна, Москвы я и не бачила! Я все время на Килыну дивилася, дуже боялась се втратыты. Народу на вулыцях — тыши, так я все на ее репаны пьятки глядела: вона все зна, что, где, куда податься. По Москвы бегаем, а я, очи долу на ее пьятки… В метро нас не пустили, бо мы боси и з мишкамы грязными. А ну, что б я робыла, колы б ее втратыла! От ей — ни шагу. А ночью на площади на мишках спалы. Вси нас товкають, ругаются, а нам бай дуже! Бог спас: дожжа не було.
Эта Явдоха рассказывала обо мне своей подружке, я случайно услышала: «Муж, каже, инженер, а таки воны бидни: ходыть у сукенце (платье) плохеньком, без рукавов даже (то был сарафан), и в чувячках стареньких, без чулков. А губы красыть и ногти чем-то блискучим маже». Таким восприняв мой «дачный» облик, спросила как-то: «Да невже у вас и тюхельков нэма?!» И только при нашем отъезде, когда я «убралась» в дорогу, убедилась, что «тюхельки» у меня есть, и платье, и шляпа, покивала удовлетворенно.
Но хозяин! Тимофей! Высокий, когда-то, по-видимому, красивый, а теперь сломанный тяжким трудом грабаря и нуждою мужик, с каким-то диким презрением и равнодушием относившийся к своей семье, нежданно обернулся иной стороной. Я простирывала в тазике что-то кружевное, он, всегда молчаливый, проходил мимо, бросил мне поучительно: «А кружева надо стирать в графине, в мыльной пене, потом прополоскать, покрахмалить, осторожно вынуть и — под утюг». Я и прежде порою удивлялась его отдельным всплескам необычной для этого скифского быта цивилизованности. Как-то, подавая мне оброненную пудреницу, назвал ее «принадлежностью туалета», слово «флакон» произнес с французским прононсом. Кто он?
Я томилась без дела. С утра спускалась по откосу на самую кромку берега, загорала, пыталась читать на жгучем зное привезенные с собою книги, иногда с некоторой брезгливостью окуналась в грязноватую теплую влагу. Дни тянулись медленно и уныло. Порою приходила к разверстому глубокому карьеру, на дне которого копошились грабари с лопатами, перебрасывавшие глину с «бровки» на бровку, накладывавшие ее душные пласты на подъезжавшие по особому покатому съезду телеги. Я жалела лошадей, с натугой тянувших нагруженное по скату на поверхность. Муж сидел в «будке» на бровке карьера, туда лень было спускаться, там было и пыльно, и неуютно, да и разговорами развеять скуку не умела. Постепенно все чаще заговаривала с единственным знакомым — Тимофеем.
Особенно любопытным показалось мне, что после работы, вернувшись домой и отдельно от семьи пожевав свой нехитрый ужин, он тотчас уходил к Бугу на прибрежный холмик и часами одиноко, молчаливо сидел, сгорбившись, на жесткой траве, охватив длинными руками колени. Сидел всегда лицом на закат до самых сумерек, когда куры уже взлетали на насесты с клекотом. На зареве степного заката его неподвижная фигура выделялась четким силуэтом, и в самой позе сквозило отчаяние, душевная боль, сокрушавшая это сжатое в комок тело. Пропахший махоркой, к ночи плелся в хату и сразу же, прикрикнув на жену и детей, ложился спать. Мы с мужем жгли свечи — керосин для лампы раздобыть было сложно, — их семья обходилась без вечернего света.
Меня все более и более интересовал этот странный, грубый, но очень вежливый со мной и мужем мужик, и однажды на закате я вбежала на его холмик и села рядом.
— Вы не офицер ли бывший, Тимофей? — спросила я прямо. И сперва неохотно, а потом взахлеб оживленно он рассказал мне свою историю, открыл сложную и горькую судьбину. Располагаю его рассказ в порядке хронологическом.
До 1918–19 года Завалье было цветущим украинским селом, поодаль от которого его отец владел вот этим хутором (он обвел руками окрест). Имели пахоту — на быках, прочую скотину, ну, как в крестьянстве полагается. В селе была школа приходская, к ней вела хорошо утрамбованная проселочная дорога, и старший сынишка хуторянина Тимошка окончил там с отличием. «В сапогах шевровых в школу бегал, не то что мой босяченок». Отец возмечтал — было отдать его в гайворонское шестиклассное училище, да другой брат умер, ушел от них второй работник, остались он да младший братишка, тоже позднее умер уже без него. А Тимофея, когда началась империалистическая война призвали. И по красоте, по статности сразу же назначили в экспедиционный русский корпус, дислокация которого была во Франции — нашего союзника против германца. О подробностях чисто фронтовых Тимофей не упомянул. Жили в особых хоро-оших лагерях, под Парижем. Сперва был денщиком у корпусного начальника, где быстро научился русскому языку взамен своего украинского. «Переимчив я был» — заметил рассказчик. В одном из сражений оторвало ему два пальца правой руки (показал). В парижском госпитале привлек красивый и статный солдат внимание сестры милосердия, француженки-парижанки Луизы. И она ему приглянулась насмерть. Отдалась ему Лиза.
Ну, вы сами понимаете, — парижанка! Духи… тоненькая такая, как куколка. Я ее так и называл: куколка моя. — Он вздохнул горестно. — Вы вот, не обижайтесь, чем-то ее напоминаете — тоже дама изящная.
После ранения Тимофея демобилизовали: куда уж солдат без пальцев! Мог сразу в Россию уехать, но… Луиза! И остался он в Париже. Похлопотали, поженились. А у Луизы был унаследованный от родителей ресторанчик, небольшое кафе на Рю-Де Гренель. Тимофей произнес название улицы по-французски, даже грассируя слегка. Стал он хозяином ресторанчика. Родилось двое детей, мальчик Пьер — Петька да девочка, тоже Луиза — Лизочка.
Мы с Луизой крепко любили друг друга. Жили согласно. Она меня все звала — он по-французски произнес: «мой медвежонок».
— Ну, конечно, Париж! Я в визитке с «бабочкой», за стойкой аперитивы наливаю, Лиза моя — за кассой. Кафе уютное, чистенькое, всегда полно публики. Там, в Париже, знаете, без таких ресторанчиков жить не умеют, публичность любят. Все у них на людях… Достаток… У деток наших няня.
— Гуляли мы с Лизой по Парижу, она мне все город показывала, то по бульварам пройдемся — я в канотье, она под зонтиком беленьким кружевным, то на Эйфеля взберемся. Лувр вместе смотрели, Тюильри. Особенно полюбил я ночной Париж: все электричеством залито, на политых улицах цветочницы с корзин фиалки, розы продают. Куплю бывало, розочку, Лизочке своей поднесу, а она мне «Ах, мерси, мерси, мон шер», поцелует меня ласково, я ей — ручку нежную, шелковистую. Словом, сделался я там настоящим парижским буржуа. Лиза меня и читать по-французски научила. Газеты по утрам. Мало кто и знал, что я русский. Я, повторяю вам, дуже переимчивый.
А в России, между тем, революция. Году в 18–20 наполнился Париж русскими эмигрантами, все больше люди благородные, и селились больше на нашей Рю-де Гренель. И почти никто, представьте, не угадывал русского во мне. Сошелся я и с соотечественниками своими, накопились друзья и из французов-соседей семейных… Усы я в первое время фиксатуарил, потом стало не модно — сбрил.
И вот, при всем таком благополучии — я уж и подданство французское имел — начал я по России скучать. Эмигранты песни русские, украинские поют — плачу. Рассказам об ужасах революции как-то не внимал, не переживал, от политики далекий. Батьку своего, хохла немазанного, во сне все чаще вижу. Думаю, а что если мне с семьей в Россию переехать! Конечно, не в такую глушь, а в Одессу!
Объявили в РСФСР НЭП. Что это такое было неясно, но одно понял: всякое ремесло и коммерцией заниматься разрешили. А Луиза только смехом отбивается: «Не поеду я никуда, ни в какую Россию. «Еще потерпел. Году в двадцать четвертом началось среди эмигрантов движение возвращаться домой. Записался в эти списки и я, без особой впрочем надежды: смогу ли с Луизой расстаться. А тут подступила и семейная история.
К той поре имел я компаньона Люи Жансо, нам на пару с ним булочная принадлежала. И вот, однажды застал я их… застал!.. Луизу побил — она вроде за это на меня и не очень обиделась, — но простил, а с компаньоном порвал, но в глубине души тайное дело задумал. Среди всей этой городской суеты мне вроде бы скучно стало жить, я же хлебороб по крови.
Тимофей корявыми пальцами начал свертывать цигарку. Пальцы дрожали, сыпалась махорка.
— Ездил я по французским фермам, присматривался, как хозяйствуют. Восхищался! Вот бы и у нас так! Культура. Чистота. Механизация. В коровниках, свинарниках, у курей — как в лаборатории. Коров доят сперва с мылом подмытых, в белых халатах доят. Свиньи чистые, розовые, как хорошая баба… На рынке — его еще ихов Золя описал, читал я — продукция свежая, что мясо, что рыба. И все я думал: а кто мне помешал бы и у нас такое же сотворить…. Ну, и двадцать пятом году я потаенно от Луизы с эмигрантами в РСФСР — так тогда называлась Россия, уехал, пока она у моря с детьми была, даже не намекнул. Сложил в чемодан свое личное добро и утек. Рецепты кормов, удобрений с собою вез, мелочь сельскохозяйственную, семена, даже формочки для масла, верите. Отобрали все это у меняя на границе, как ни умолял, как ни доказывал. Я и машины для хозяйства захватил даже бы с собой, та-ак мечтал!
Из Одесского порта — прямо домой, к батьке, в это вот Завалье. И что ж выдумаете: Батька-то мне был радый: младший брат мой у красных служил, убили. Работника нету. Стали мы, двое мужиков, на уже ополовиненном советской властью хуторе, но еще справно хозяйствовали. Только на все мои проекты как лучше развернуться, батька руками замахал: деды да прадеды, мол, так сеяли да так урожай собирали, да на что нам новые культуры заводить, виноград, к примеру. А я, бывало думаю: дождусь своего часу, умрет батька, я тут та-акие виноградники разверну! А дома что? На волах пашут, удобрения — только навоз один, от него вонь, свиньи в грязи, все — ручной тяжелый труд! Посмотрю на свои враз окорявившие руки — крякну только, но терплю пока, все-таки живем справно. А работы я не боялся.
— Узнал батя и про Луизу, «Тьфу, нехристь», говорит. Ты мне про свои амуры французские и не рассказывай». — Какие, говорю, амуры, там у меня дети!» Он их — словом нецензурным… Зубами скрипну, молчу!
— Женю, говорит, тебя здесь, матери уже трудно одной на хозяйстве. И что же вы думаете, женил! Вот на этой… Она, правда, девка справная была, славная, только неграмотная, темная совсем, вы сами видите. Наша же, гайворонская. Быка племенного и корову стельную за ней дали, батя, главное, за этим и погнался. Ну, живем. Худобы прибавилось — работника опять взяли.
— А я, как дурной бычок: против батьки не пойдешь! Спланировал — было в Одессу с женой податься, там своим хозяйством жить. Так куды-ы там! И батька и Евдокия крик поднимают.
Началась коллективизация в конце двадцатых. Сперва добровольная, потом отобрали скотину: пару волов, быка племенного — он там у них с голоду подох, четыре коровы голытьба со двора увела, овечек, птицу, что на Буге плескалась. А потом и отца с матерью угнали куда-то. Умерли они наверное, весточки от них так и не было. Тимофея пока из хаты не тронули, он вроде батрака у отца был! Вступил он в колхоз.
— Но, вижу, присматриваются и ко мне, в Гайворон вызывают. Почему за границей жил, да не офицером ли? Дело, думаю, худо мое! — И снова голос у Тимофея задрожал. — И тут как раз случился оползень этот, и ушла родовая хата в землю. Осталась на краю обвала хатка эта — там у нас был коровник да два-три кустика от лаванды, Теперь и они засохли!
— По великому несчастью моему, из колхоза меня отпустили, хотя и злорадничали. Сперва на кирзавод ушел, потом на карьер летом, зимой — опять кирзавод… И не живу я, Борисовна, маюсь, маюсь беспросветно! Да!., Сманивал бабу в Одессу перебираться, да куда там: «Не хочу в городи робыть!» Или: «Ты там соби другу кралю прибачишь» — передразнил он жену. — Ревнивая дуже у меня баба! — Я благородных людей уже сколько лет не видал!.. Она и карточки, и вещицы мелкие, что из Франции привез, — все порвала, уничтожила. Да! Так что личики Луизы моей и деток наших у меня уже меркнут… А тут!.. Дети темными растут, а ведь их жалко! Хата рушится. Скотине в ней лучше жилось — забот у нее не было. И село наше после проклятой коллективизации опустилось, девки песни больше в нем не играют. — Тимофей понизил голос. — Советская власть все в народе погубила! А я во Франции как понимал? «Либертэ, эгалитэ»… И как вспомню ту свою французскую жизнь, семью свою, там брошенную, — хоть в петлю! — Он помолчал, усмехнулся горько. — Да я, вам признаюсь, уже руки на себя накладывал. Жена из петли вынула. Чужой я здесь, чужой, а там своим был, своим, хотя и мужик грубый. И вот вечерами из хаты своей ненавистной сюда на бережок выхожу, гляжу туда, где жена моя истинная и дети любимые. Что они там? Как?
— А если им написать? — робко предложила я.
— А зачем? Я ж от них потаенно ушел. Да к ним и добраться отсюда не сумею, разве что границу контрабандными путями перейти, была у меня такая в Одессе возможность. Да кто меня там теперь ждет?! Лиза моя давно уж замуж вышла: такая была привлекательная!.. Не обижайтесь, вы мне ее чуток напомнили, как переехали в нашу хату, а от вас — духами! И я сразу учуял: «Лориган» фирмы Коти. Я их дохнул, и ноги у меня подломились: Лиза ими душилась постоянно. Да! А тут сижу, глаза закрою и вижу, как мы с нею в праздник Бастилии 14 июля — вы наверно знаете, карнавал там у них на улицах: танцуют, конфетти бросают — как мы в Полях Елисейских детей на пони катаем. Лизочка с огромадным бантом в локонах, Петька мой в пикейном беленьком костюмчике. Луиза и сама убираться любила и детей водила нарядно… Вечером Париж весь в огнях…
— И уйти туда — их жалко — он обернулся к хате, где во дворе копошились дети. — Они тоже не щенки. Только я из них людей вырастить не сумею при нынешних моих обстоятельствах…
Вокруг нас постепенно сгущались сиреневые сумерки, огонь заката сворачивал крылья. Степь, стряхнувшая зной, оживилась. Застрекотали кузнечики, зашуршала высохшая трава, это прятались в норы шмыгавшие на солнышке ящерицы, лягушки заводили вечерние хоры. Тимофей закончил свою исповедь тяжелым разрывающим грудь, всхлипывающим вздохом и поднялся.
Когда мы вместе подошли к потемневшей хате, оттуда выглянула Евдокия. Пропустив меня учтиво в сенечки с уже уснувшими курами, Тимофей, пригнувшись, шагнул под низкий потолок своей половины, но я успела услышать, как жена злобно выкрикнула ему в лицо: «У, кобелина!»
Об его «исповеди» я не стала рассказывать своему ревнивому супругу, он и без того метнул на меня мерзко-подозрительный взор, хотя мы сидели на холмике у всех на виду. Вряд ли правоверный догматик смог бы проникнуться трагедией человека, чье «бытие не определило сознания». Человека, попавшего в тиски между двумя полярными укладами жизни на одной и той же планете, раздавленного, сломанного жестокими ветрами Рока.
Муж похрапывал рядом, а я кажется впервые в жизни — потому и запомнила этот эпизод — задумалась над многообразием человеческого бытия, так не похожего одно на другое. Будто пророчески свою будущую судьбу ощутила: из «золотой коробочки» Москвы могу быть брошена вот в такое же безрадостное существование, из «элитной» интеллектуальной среды своей исторгнута буду и снова в нее войду, и опять и опять меня будет швырять из одного уклада в другой. Сохранится ли мое «я», привычное ощущение себя в ситуациях разных или так же стану «не Я» как этот простой человек. Суждены ли мне подобные роковые ошибки? (О, сколько я их сделала потом!)
* * *
Теперь, полвека спустя, изложив эту скорбную повесть о том, что такое «образ жизни», я чисто «по-итальянски» задумалась над дальнейшей судьбой Тимофея. Какие пути открыла ему начавшаяся через два года война? Полицай ли на оккупированной земле, или бывалый солдат в советской армии — мог бы с травмированной кистью справиться подносчиком снарядов, обозником, — попал ли в плен или сам сдался? При всех ситуациях мог легко оказаться за рубежом. А там РОА или казачьи части, и репатриированный как мы, очутился в сталинских лагерях, в которых погибли его родители? И какая доля выпала его детям, и помнят ли они своего российского «papa» и батька? Воображение заносит меня далеко от этой маленькой скучноватой повести, но развернуть ее в роман, «полотно» — не успею, не доживу!