Глава вторая ПОСЛЕ КОНЦА
Глава вторая
ПОСЛЕ КОНЦА
* * *
Моя рука
устало ворошит
рассыпанные по холсту пустоты
обугленные лепестки
вечернего света…
Надвигаются сумерки…
Что же будет теперь –
после конца?
* * *
Заходила в студию пантомимы к Гедрюсу Мацкявичюсу.
Все наши тут: ушли от Бойко к Гедрюсу. Толик Бочаров, Валька Гнеушев, Ольга Тишлер и Наташа Дюшен. Людочка Коростелина тоже тут. Но что делаю тут я?…
Гедрюс с горящими глазами говорит о концепции будущего театра… Театра пластической драмы. У него ставка на коллектив, на большие спектакли…
А я – одинокая волчица. Если я пойду в театр к Гедрюсу, я уже никогда не сделаю своё. О своём надо будет забыть.
А ведь моё живёт во мне, и когда я приду в себя, когда я «перетоскую» и вернусь к себе – я ведь должна выйти на цирковой манеж! Ведь там теперь никого не осталось. Он пуст… Там остались одни комики, и ни одного трагика. После того, как ушёл Мой Клоун…
«Клоун с осенью в сердце…» – так его назвали чехи, в 1964 году, на Международном конкурсе клоунов в Праге, где его признали лучшим клоуном мира… Всего лишь восемь лет назад это было. Но всё – в прошлом… Лучшего клоуна больше нет.
А в Праге его по-прежнему любят, я слышала… Ещё я знаю, что в Праге растёт его маленькая дочка. Это хорошо, что у него есть дочка. Наверное, она похожа на него… девочки часто похожи на своих отцов. Когда-нибудь… может быть… я поеду в Прагу, он любил Прагу, после Москвы это был его самый любимый город… пройду по улочкам, по которым он любил бродить… и случайно встречу девочку с его глазами… я сразу узнаю её. Я окликну её «Барбара!» – и она обернётся…
Нет, никогда я не поеду в Прагу, и незачем себя этим тешить. Кто меня пустит в Прагу? с какой стати?! Размечталась!…
* * *
Я числилась на заочном отделении и не должна была отбывать институтскую повинность ежедневно. Только раз в неделю, по вторникам, нужно было посещать творческие семинары.
Плюс к этому надо было работать. Обязательно. И приносить об этом в институт регулярно справки, ибо не трудящийся не достоин был обучения на заочном отделении.
А на дневное отделение москвичей не брали. Нам, москвичам, было сказано: «Вы и так в столице живёте, можете пользоваться всеми благами культуры. А нам надо приобщать к культуре людей из провинции». Так что на дневном отделении учились только иногородние. Да я и не хотела опять на дневное. Мне было достаточно одного года в Полиграфическом институте. Сидеть изо дня в день на лекциях – зачем?! Если можно взять книгу и прочесть.
Но был один кошмарный предмет, который изучить я не могла в принципе, – это был научный коммунизм. Для меня это – как китайская грамота: все эти километры заумных словес непонятно о чём… Осенью, на установочной лекции, помню, преподаватель начал так: он взял стул, грохнул им оглушительно об пол, всеми четырьмя ногами, и крикнул в зал:
– Это – стул! Я в него верю! А бога – нет!
Это было дико смешно. И глупо.
Далее он заявил, что в этом и заключается принцип научного коммунизма. Можно верить только в видимое и осязаемое. Всё остальное – чепуха!
* * *
Неожиданно нашла работу. В милиции. Вернее: на пульте автоматизированной охраны, который приписан к милиции. Удобно: сутки работаешь, трое суток – дома. Точнее – вне дома. Потому что дома – упрёки:
– Ты что, мать похоронила? – плачет мама. – Я уже не могу видеть твою похоронную физиономию! Господи, какая же я несчастная… (она плачет навзрыд.)
– Это ты несчастная? – удивляюсь я.
– Да, я! Я несчастная! А думаешь, мне легко? Думаешь, легко с тобой? Думаешь, легко видеть это всё?…
* * *
Это был самый мрачный день этой осени.
Как же я ненавижу ноябрь! Мерзкий месяц. Тупик года. Мрак, слякоть, хлюпанье под ногами и в воздухе… а воздуха нет, есть сырая вязкость, серый, мутный кисель… и этим надо дышать, это надо заглатывать в себя… ненавижу! И – ни лучика, ни проблеска, ни малейшего намёка на возможное воскресение… И это «чавк», «чавк» под ногами… Черно. Беспросветно…
И вот в такой день мы шли с Веней Волохом, моим знакомым из сокольнического литобъединения, навещать в психушке гениального художника Васю Ситникова. Всё-таки его упекли. Кто-то настучал, как на тунеядца. Могли упечь и за решётку, но «пожалели убогого». Что взять с сумасшедшего? Всё свои церкви рисует да голых баб.
Вася и в самом деле выглядел нездоровым, каким-то вялым, заторможенным. Он и в жизни-то не очень весёлый и жизнерадостный, а тут и вовсе погрузился во мрак, под стать погоде за окном, и в его мутном взгляде отражался этот беспросветный день… «Выпить, ребята, хочется! Сил нет… Чего-нибудь принесли?» Веня-то принёс в своём портфеле, но передать не было никакой возможности, ибо свидание наше проходило, как в тюрьме, под цепким приглядом медбратьев. Разговор не клеился. Говорить было не о чем. Точнее – невозможно.
– Сволочи, накачали лекарствами! – ругался Веня, когда мы вышли из этого мрачного места. Кстати, оказалось, что он всё-таки ухитрился оставить Васе то, что принёс «для согрева души». Даже я не заметила, как он это сделал. – Так они и в самом деле сделают из него идиота! Господи, был бы он евреем, уехал бы уже давно из этой сволочной страны! Не повезло человеку с национальностью… А вы? надумали ехать? Я уже всё, отчаливаю отсюда… не могу больше вас ждать.
(Веня, ещё летом, предлагал мне фиктивный брак, чтобы я, которой тоже «не повезло с национальностью», под прикрытием мужа-еврея могла выехать из СССР.)
– Только Васю и жалко оставлять тут одного, – говорил он с горечью. – А так – ничего не жалко… А вы? что вас тут держит? Посмотрите, какой мрак вокруг… какая тоска! Нигде в мире нет такого мрака. Неужели вам не хочется солнца, жизни?
– Я не могу.
– Чего не можете?
– Уехать.
– Патриотизм заел?
– Просто не могу расстаться с теми, кого люблю. И с Ваганьковым.
– Да, Ваганьково не увезёшь… Значит, это окончательное ваше решение? Жаль, жаль… А я искренне хотел вам помочь. Сопроводить, так сказать, вас до Вены. Но насильно человека счастливым не сделаешь, это уж точно. Значит, еду один. Стало быть – прощайте…
И он уехал. В Вену, а дальше – в Израиль, где его ждали родители. Работу они ему там тоже уже присмотрели – ту же, что и здесь: преподавать начертательную геометрию. А свои поэтические опыты Веня не принимал всерьёз, хотя сочинял неплохие стихи (под Цветаеву), и познакомились-то мы с ним именно в лито. Но он не считал поэзию главным делом своей жизни, а русский язык – единственным, на котором он может говорить.
И больше мы с ним никогда не виделись… Завидую людям, которые могут начать всё сначала. Уехать вот так – без оглядки. Я же, как жена Лота, вечно оглядываюсь… И если бы даже решилась уехать, то никогда не была бы счастлива, потому что превратилась бы в соляной столп. А может ли быть счастлив соляной столп?…
Прочла где-то: древние славяне ощущали прошлое не как события, которые далеко позади, – а как то, что далеко впереди. И, удаляясь от прошлого сколь угодно далеко, – они при этом постоянно видели его перед собой.
Это и про меня. И я так же…
А если, к тому же, учесть, что с годами у человека развивается дальнозоркость…
Потом, года через три, уехал и Вася Ситников. Всё-таки уехал. Сначала в солнечную Европу, потом – в солнечную Америку… И прожил там ещё довольно долго.
…И когда я наткнулась однажды на крошечную заметку в газете о том, что в Нью-Йорке умер знаменитый русский живописец Василий Ситников, я ощутила глубокую грусть. И вспомнила его маленькую, однокомнатную квартирку-мастерскую в районе метро «Семёновская», всю сплошь заставленную полотнами, на которых – храмы, храмы… скрипучие снега… искристый иней… А на листах ватмана – прекрасные, обнажённые полубоги, сжигаемые неземной страстью… И его самого – всклокоченного, с диковатым взглядом исподлобья, в расхристанной клетчатой рубахе…
И тот мрачный день ноября 1972 года я тоже отчётливо вспомнила.
Был ли он счастлив, уехав из России, я не знаю. И никто мне об этом не расскажет. А картин, нарисованных Васей там, на солнечной чужбине, я не видела…
И тогда я стала искать о нём хоть что-нибудь в Интернете. И узнала, что в последние годы он рисовал постоянно один и тот же сюжет: бескрайнюю степь, мутную, туманную… и в этом тумане, не находя пути, блуждали странные человечки…
И мне стало ещё печальнее. Потому что я поняла: он рисовал себя, свою душу, потерявшую родину, но в обретённой свободе не нашедшую ни солнца, ни счастья…
* * *
Мои дежурства на пульте автоматизированной охраны.
Передо мной – табло с то и дело загорающимися лампочками… Когда лампочка загорается – раздаётся неприятный воющий звук, схожий с воем сирены. Это означает, что кто-то куда-то лезет: вор – в магазин или в квартиру, наркоман – в аптеку, бандит – в школьный кабинет военной подготовки, или ещё что-нибудь в этом роде.
Чаще всего сирена взвывает, естественно, по ночам. И, вскочив с продавленной, скрипучей, как рассохшаяся лодка, раскладушки, нужно немедленно звонить в милицию и высылать наряд на «объект», – выслушивая в ответ феерическую ругань: ибо милиционер – тоже человек, и, как каждый человек, ночью хочет спать…
Редко бывали ночи спокойными. Редко никому ничего не было надо. Но, в любом случае, ночи на пульте были не для сна…
Лежу в скрипучем, продавленном гамаке, укачиваемая осенней полуночной тоской… В комнате – полумрак, горит лишь одна настольная лампа, прикрытая платком, отбрасывая на потолок огромную тень, похожую на толстого паука. Я гляжу на него, и меня неприятно знобит…
Звонок. Телефонный. Не вставая с гамака, дотягиваюсь до трубки:
– Пульт!
– Не спишь? – слышу в трубке тёплый голос.
Да, это звонит он, Гавр. Каким-то непостижимым чутьём обладает он – там, на другом берегу океана. Каменного океана, громоздящегося между нами: между районом у метро «Войковская», где находится мой пульт, и «Семеновской», между моим бессонным окном – и его… Он, мой донор, всегда чувствует, когда мне особо плохо.
И так же, как осенью в Крыму я ждала его писем, так же жду этих заполночных звонков…
– Как дела на пульте?
– Как обычно. Тоска.
– Хочешь, стихи почитаю, только что написал?
– Хочу.
Он читает про Крышу. Про нашу Крышу. По которой мы бегали когда-то… ещё недавно… когда это было?… Когда-то – совершенно нереальным – невозможным – невозвратным – летом…
Про нашу Крышу. Которая заперта теперь на тяжёлый висячий замок. Ах, Боже мой, да разве в замке дело? Тяжелее ржавого замка – 25 июля – день ухода Моего Клоуна. Тяжелее замка – короткое имя Анка…
«Чтобы не страдать от одиночества, человек должен жить один». Первая фраза романа, который я хотела написать этой осенью. Но, написав первую фразу, поняла, что добавить к сказанному – нечего.
Вечер… совсем темно. Сотни тёплых разноцветных окон смеются мне в лицо…
Неужели? – думаю я, – неужели?… в каждом окне живёт одиночество? И мне становится страшно.
Толстый паук на потолке неприятно шевелится… Б-р-р!… Приходится сказать себе: просто это сквозняк колышет платком. Просто сквозняк…
Один приятель, на днях, сказал: «Слушайте, я тут кое-что написал, вроде как начало повести. Или пьесы. Два персонажа. Один говорит другому: «Вы говорите, я веду плохую жизнь? Я не веду никакой жизни. Я веду смерть».
Я лежу в дырявом гамаке. Холодно. Зима. Вы говорите, я веду плохую жизнь?… Звонок.
– Пульт!
– Деточка, вы не спите?
Я узнаю её старческий бодрящийся голос. Это – Лидия Андреевна Русланова, та самая знаменитая певица Русланова. Её квартира – у меня на пульте, другими словами – на автоматизированной охране. Эта старая женщина звонит мне по ночам. Она ни на что не жалуется. Она не рассказывает мне жутких лагерных историй. (Я только недавно узнала о том, что она, народная любимица, после войны была репрессирована. И сидела. Одиннадцать лет!)
А сейчас ей уже за семьдесят. И у неё бессонница… Многолетняя хроническая бессонница, с которой не могут справиться никакие лекарства. И ей не с кем поговорить в эти бессонные ночи. И она звонит мне, зная, что я не сплю по долгу службы. Звонит, чтобы услышать человеческий голос в этой глухой ночи…
– Деточка, вы не спите?
– Не сплю.
– Может, поболтаем?
И так мы с ней болтали по ночам, не подозревая, что это – последний год её жизни. Не признаваясь в том, мы друг другу немного завидовали. Она – моей молодости, тому, что у меня всё ещё впереди… А я – её старости, тому, что у неё всё уже позади – все утраты и страдания. И впереди – только одно испытание, одно-единственное… но последнее. Она жаловалась на память, на то, что многое стала забывать. А я – страдала из-за того, что слишком хорошо всё помню, что не умею забывать.
В одну из тех ночей я написала своё самое грустное стихотворение, оно уместилось в две строчки:
Я старости хочу, склероза,
Спасительного, как наркоза…
Вообще-то, она жила с компаньонкой, то та иногда уезжала к родственникам, и тогда на старую певицу нападала тоска.
…Я слушаю её надтреснутый голос и вспоминаю, как задорно пела она когда-то народные песни, особенно про валенки, «которые не подшиты, стареньки», но это не мешало влюблённой девчонке из песни бегать к милому на свидания…
У Лидии Руслановой была всенародная слава, но она никак не грела эту старую одинокую женщину. Слава была сама по себе, а она со своим одиночеством – сама по себе…
В ту осень, в ту зиму – и ещё долго – в Москве не существовало телефона доверия. Мне звонила по ночам не только эта одинокая знаменитая старуха. Звонил ещё один старик. И ещё один… Всех теперь уже и не вспомнить… Им хотелось, чтобы кто-то их выслушал. И сказал бы тёплое слово в ответ…
Рядом с лампой – бумага и карандаш, так, на всякий случай, вдруг что-то придёт в голову… Но ничего хорошего не приходит. И я пишу про этого паука на потолке, пишу – чтобы как-то освободиться от него, от этого знобящего чувства: вот он переселился на бумагу, и мне уже не страшно.
* * *
тень от лампы
похожа на паука
толстого и неподвижного
я смотрю на него
и меня неприятно знобит…
гашу лампу
долго сижу в темноте
и думаю о том
что моя жизнь одинока и грустна
и так будет всегда
никогда у меня не будет
ни семьи, ни детей
ни любимой работы…
и я молю своё одиночество
своё молчаливое доброе божество:
не дай мне забыть
о той непоправимо короткой
странно сверкнувшей жизни
и дай силу
дай силу
прожить воспоминаниями о ней –
и не желать ничего лучшего…
Загустевая в образах, отделяясь от меня, материализуясь в словах, таких вроде обыденных, – моя тоска словно бы возвышается надо мной (лежащей «калачиком» на дырявой раскладушке, под негреющим одеялом), возвышается надо мной неким парящим в сумерках зимней ночи ангелом…
Ангел, глядящий на меня горьким взглядом, парит надо мной… и вот уже моя душа, отлепившаяся от дырявого гамака, от озябшего тела, – парит рядом с ним… ещё тяжко и неуклюже – вроде и не летала никогда прежде, с трудом вспоминая ощущение полёта…
Звонок!
– Пульт!
– Вы не спите, деточка?
Деточка не спит, деточка отращивает новые крылья. Только бы не шмякнуться опять на этот дырявый гамак…
Шмякнусь. Ещё не раз шмякнусь!
* * *
Зима началась 13 ноября. Навалило столько снега!… Мы с Каптеревым идём в цирк, я хочу познакомить его с Ядвигой. Он обожает цирк.
Странно… цирк на Воробьёвых горах – тоже цирк. Но я сюда иду без страдания. Потому что Мой Клоун здесь никогда не выступал. Этот цирк для меня – другой цирк. Это – цирк Ядвиги Кокиной, живой цирк, одушевлённый присутствием прекрасной синеглазой женщины, её улыбкой…
У цирка нас обещал ждать Гавр, он хотел передать мне свои новые стихи. Но – почему-то не пришёл. (Позвонив ему после спектакля, я узнала, что именно сегодня, 13 ноября, у него родился сын.)
…А Ядвига нам помахала приветливо с высокого мостика…
А потом мы зашли к ней в гримёрную, пообщались, и Каптерев подарил ей свою картину. На картине был цирк. Ядвига сказала, что очень любит живопись, она была искренне благодарна и удивлена таким шикарным подарком. Над её гримёрным столиком уже висело несколько милых акварелей. Ядвига тут же стала искать место и для каптеревской картины…
Шли к метро втроём, мела самая настоящая метель, было похоже на глубокую зиму… Наконец-то белизна прикрыла мрак этой осени, и сразу стало легче на душе. А Ядвига говорила о том, что у неё есть мечта – иметь собственную машину. Для того времени эта мечта была совершенно несбыточной. Машины в то время имели только большие начальники, писатели крупные, знаменитые режиссёры, ну, ещё какие-то богатые люди, которых было не так уж много. В очереди на машину люди стояли годами, и полжизни копили на неё деньги, поэтому за рулём были люди уже немолодые. Женщин за рулём вообще не было. А простая циркачка лелеяла такую дерзкую мечту! Это было равносильно мечте слетать в космос.
– Зачем тебе машина, Ядя? – удивилась я. (Мы с ней были уже на «ты»).
– Люблю скорость! Ах, как бы мне хотелось лететь по прямому, как стрела, шоссе!… Чтобы ветер свистел!… Чтобы спидометр зашкаливало!… Больше ничего в жизни так не хочется, как лететь на безумной скорости по прямому шоссе…
Ей хотелось улететь от своей тоски, улететь в те края, где тоски уже нет. Как я её понимала!…
* * *
Конечно, они дали сыну совсем не то имя, о котором я просила.
Впрочем, мне-то что до этого? Не моё это дело – давать имена чужим сыновьям…
* * *
Я не просто так пришла. Меня позвали. Посмотреть на их сына. Но мне было трудно идти одной, и я взяла с собой Маришку.
Два лёгких детских имени – Анка и Санька… две пары глаз: карих и серых… И этот плюшевый заяц в углу дивана, и эти ползунки над головой, когда мы сидим у него (у них!) на кухне и пьём чай… Вчетвером. И оживлённо общаемся. Мне показывают тетрадку со смешными Анкиными словечками, я читаю, смеюсь…
Нет, никогда у меня не будет детей! Никогда! Как неприятен этот плюшевый заяц в углу дивана, какое бессмысленное, тупое у него лицо. Как неприятны эти болтающиеся над головой ползунки, представляю, что за удовольствие стирать их… О Господи! и сидеть за одним столом, и пить остывший чай, и знать – определённо знать – что всё – ложь. Улыбки… Слова… Даже этот ни в чём не повинный плюшевый заяц…
* * *
В Литинституте.
Отношения с Долматовским накаляются. Он меня не воспринимает. Он швыряет мои стихи, так что они летят на пол, и кричит:
– Никто не докажет мне, что это – стихи!
Мы без конца спорим. По каждому поводу. И без повода. Он кричит:
– Ты – стерва, как моя младшая дочь! Такая же упрямая, как она! Вы вечно спорите!
Я – стерва?… Интересно, в чём же заключается моя стервозность? В том, что имею своё мнение и пишу стихи так, как хочу?… Любопытно, чем сего почтенного мужа достала его младшая дочь?… Хотелось бы посмотреть на неё – на мою «коллегу» по несчастью. Он говорит, что мы даже внешне похожи. Вот, у них там какие-то свои семейные разборки, а он потом вымещает всё на мне… Да… а когда-то он был моим любимым поэтом. Хотя я даже имени его не знала тогда. Я была слишком мала, чтобы запоминать такие сложные фамилии, мне было года четыре в ту пору, и я с упоением напевала:
«Любимый город может спать спокойно,
И видеть сны,
И зеленеть среди весны…»
Мне казалось тогда, что эта уютная, тёплая песня – про мой родной город Днепропетровск, про мою любимую Философскую улицу…
А потом я полюбила и другие его песни, например – «Ночь коротка». Чудо как хороша! Такая прозрачность и хрупкость неназываемого… Ничего, вроде, о любви не сказано, но каждое слово – о любви.
Ночь коротка…
Спят облака…
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…
Много, много, всё не перечислишь. Хотя много и другого – такого, сугубо советского. Он, как Маяковский, то и дело наступал на горло своей песне. Многие наступали себе на горло. Чтобы выжить. Но для меня он был по-прежнему автором «Любимого города». И когда к нему в творческий семинар попала, то обрадовалась, думала: «Родная душа!»
И вот как всё обернулось… Хоть институт бросай! На первых же семинарах у Долматовского я для себя решила, что не продержусь здесь долго. И только слёзы мамы, которая уверяла, что не переживёт моего ухода из института, удержали меня от того, чтобы забрать документы ещё до первой сессии.
Мама, что-то почувствовав, сказала тогда твёрдо: «Если ты бросишь и второй институт, у меня будет инфаркт. Запомни!»
Значит, придётся домучиваться… Впрочем, в конце второго курса – творческая переаттестация. Старшекурсники говорят, что после неё отсеивается где-то половина. На первом курсе – сто человек. После переаттестации остаётся около пятидесяти. Представляю, какую характеристику напишет мне Долматовский! Уж он-то напишет… К примеру, так: «Стерва эта Романушко! Глаза б мои её не видели!»
Сказал бы нам кто-нибудь тогда, что через два года такого яростного взаимоотталкивания… мы подружимся! Да-да, мы подружимся!
Но – зачем-то надо было пройти через полосу грызни, взаимных обид и непонимания. Надо было выстрадать нашу будущую дружбу.
Через много лет я напишу рассказ, он будет называться «Двое на дне дождя», где опишу всю нашу историю – и как он кричал на меня, и как швырял мои стихи, и как критиковал меня по поводу и без повода, цеплялся к каждому моему слову, и как однажды, не выдержав, я встала на семинаре и сказала: «Заберите свои слова обратно!» И как он опешил… А я сказала: «Я жду». И через какую-то огромную паузу он бросил мне в лицо: «Ладно! Беру! Ты довольна?» «Я довольна», – сказала я и села. И как мне потом ребята говорили после семинара: «Ну, можешь идти забирать документы! Лучше самой уйти, всё равно он тебя съест». Но, как ни странно, именно этот случай стал поворотным в наших отношениях: он во мне увидел человека. Человека, которого можно уважать. Ну, а потом уже был дождь, и наше общение – как на дне океана – общение взахлёб… И радостное осознание того, что мы давно уже не враги, а друзья, и даже больше: в его глазах я читала отеческое тепло, и было столько заботы и доброты в его словах, как будто я – его любимая дочь. Как будто своих трёх дочерей ему мало, и вот, он решил удочерить ещё одну – меня…
Но до того времени было ещё далеко… А пока мы ругались и кусались. Кусались и ругались…
«Никто не докажет мне, что это стихи!» – кричал он.
Да я и не стремилась никому ничего доказать. Действительно: что общего у поэзии с кровоточащей раной? С переживанием смерти?… Тут не до сладкозвучных рифм, не до знаков препинания…
Почему-то именно это (отсутствие рифм, размера и знаков препинания) больше всего выводило из себя моего творческого руководителя.
– Так писать нельзя!!! Что это ты мне подсовываешь?!
Я «подсовывала» свою душу. Больше у меня ничего не было.
* * *
А как «надо», как «положено» писать – кто это установил?… Где эта – спущенная с небес – Инструкция?…
В сумерках той (уже давней зимы) я познала другое – более важное, чем вымышленные кем-то законы стихосложения: Господь дал нам свободу. Жить – и умирать – и в муках отращивать ампутированные крылья…
* * *
Трудно, тяжело, когда творческий руководитель относится к тебе так непримиримо. Можно даже сказать – агрессивно. Но – не я первая, не я последняя.
Говорят, в Литинституте существует печальная статистика. На первом курсе обучаются, в основном, поэты. Процентов пятьдесят, или даже больше. Процентов тридцать – прозаики. Десять процентов – драматурги. И где-то по пять процентов – критики и переводчики. Но к пятому курсу поэтов почти не остаётся. Они перестают писать стихи! И уходят. В прозаики. А ещё больше – в переводчики. А ещё больше – в критики. А самые несговорчивые отчисляются из института за «творческую несостоятельность».
Но зато те, которые доходят до выпуска поэтами, – они постепенно становятся «правильными» поэтами. Они принимают условия игры: и начинают писать как надо и о чём надо.
Мне поведала об этой печальной статистике одна из старшекурсниц. Которая тоже поступала в институт как поэт. А теперь писала критические обзоры в журнал «Знамя», который был по соседству с институтом, и многие студенты подрабатывали в нём.
– Я уверена: ты тоже скоро бросишь стихи! – сказала мудрая старшекурсница. – Переходи на переводческое, пока тебя не вышибли. Переводчики хорошо зарабатывают – лучше поэтов. Или переходи на критику, критики везде нужны, так что без куска хлеба не останешься.
Но на переводческое я переходить не собиралась. Мне это совершенно не интересно: повторять за кем-то чужие слова и мысли! У меня и своих собственных мыслей достаточно.
А уж на критику переходить… Это как-то совсем скучно и унизительно.
– Да лучше пусть меня вышибут на переаттестации! – сказала я.
– Ну, и глупо! – сказала мудрая старшекурсница. – И что и кому ты этим докажешь?
* * *
Я тоже как-то заглянула в это уважаемое издание – в редакцию «Знамени», где многие наши так хорошо «паслись». Оставила в отделе поэзии свои стихи.
Как оставила – так благополучно и забрала через две недели. Мне объяснили, что стихи мои не современны, не актуальны, в них нет примет сегодняшнего дня. Сказали, что, кроме моего грустного настроения, они ничего не отражают. А это не может быть востребовано широким читателем. Удивились, что я, с такими упадническими настроениями, являюсь студенткой Литинститута. Посетовали на то, что в институте мне до сих пор никто не объяснил, как надо писать и о чём…
* * *
Кстати, почти все на нашем семинаре очень быстро вступили в коммунистическую партию. Это было как-то естественно. Помню, как в приветственном слове нам, первокурсникам, ректор говорил:
– Вы – работники идейного фронта! Не забывайте об этом!
Большинство прониклось этой мыслью и торопливо пополнило собой ряды КПСС. Каждому было ясно: без красной корочки не будет карьеры, не будут печатать, не возьмут на работу в издательство.
– А ты почему не вступаешь в партию? – строгим голосом спросил меня Евгений Аронович.
– Не хочу, – сказала я, обескуражив его своим ответом.
– Я бы мог написать тебе рекомендацию, – сказал он.
Я удивилась: с чего вдруг такая «доброта»?
– Спасибо, не надо, – сказала я.
Он был мной недоволен. И удивлён: я не хотела реабилитировать себя в его глазах. Не беспокоилась о своём будущем. Одним словом, вела себя (на его взгляд) совершенно несерьёзно. Если не сказать – вызывающе!
Я уж не стала его шокировать рассказом о том, с каким наслаждением порвала и спустила в мусоропровод свой комсомольской билет. Это было ещё в те времена, когда я работала осветителем в цирке…
* * *
Рядом со мной на творческих семинарах сидел, обычно, Арнольд Вакс, с которым мы познакомились и подружились ещё на вступительных экзаменах.
Мы с Ваксом представляли собой малочисленную, но крепкую оппозицию. И очень действовали на нервы Евгению Ароновичу. Вакс был лет на десять старше меня, у него был величественный библейский облик, он смотрелся на нашем семинаре совершенно чужеродно и держался отстранённо-философично. Мог спокойно, во весь голос сказать, обращаясь ко мне:
– И как нас с вами занесло в этот дурдом? Вы не знаете?…
Евгений Аронович зеленел от этих Арнольдовых эскапад. И не знал, как себя с ним вести. Дело в том, что просто так взять и выгнать его он почему-то не мог. Видимо, по двум причинам: во-первых, Арнольд был сыном погибшего в Отечественную войну драматурга, может быть, даже друга Долматовского. А во-вторых, у Арнольда была старая полоумная мать (кстати, они жили во флигеле института), и эта мать с растрёпанными седыми космами всё время прибегала в институт, узнать, как тут её сынок. Она безумно хотела, чтобы сынок закончил институт и имел официальный статус «писателя», она боготворила каждую строчку, написанную Арнольдом, а писал он страшно много, и она все дни проводила в перепечатывании его гениальных страниц… Эту старую женщину все в институте жалели. Евгений Аронович так и говорил Арнольду:
– Только ради вашей несчастной матери я терплю вас!
Арнольд писал и стихи, и прозу. Не деля свои строки на книги, он писал сплошным потоком – писал жизнь… Подоконники их флигелька были завалены сотнями, тысячами страниц… Это был настоящий эпос. А Вакс был Гомером наших дней. Вот один из его замечательных стишков, который мог бы служить визитной карточкой Арнольда Вакса:
На гениальность я не сетую.
Сам гений, и другим советую.
Через несколько лет я напишу рассказ о нём – «Встреча на бульваре». Но на самом деле о нём надо было бы написать роман…
Арнольд Вакс, где ты? Тебя всё-таки выгнали из института, и мечта твоей матушки не сбылась. А ваш знаменитый флигель, где на каждой двери надо было бы повесить мемориальную доску и устроить там «Музей гениальных нищих русских писателей», этот флигель отобрал себе Литинститут, перестроил его на свой вкус, и там теперь расположены аудитории заочного отделения и высших литературных курсов. А жильцов флигелька выселили на какую-то далёкую окраину, в «спальный район», где, естественно, долгое время в квартирах не было телефонов. И Арнольд исчез из моей жизни. Слышала только, что какое-то время он работал лифтёром – там же, в своём спальном районе…
Арнольд Вакс, где ты? Ни один из наших общих знакомых ничего не знает о тебе. Ни один поисковик не находит в Интернете твоё имя. А где же тысячи страниц, под которыми ломились подоконники в вашем флигельке? Что с ними стало?…
* * *
Ночь на пульте.
Звонок.
– Это я, – говорит Гавр. – Не разбудил?
– Да нет. Не до сна.
– Умер Симон.
Умер Симон… Это – уже глубокая зима…
Наш Симон. Сказочный карлик с умными, весёлыми глазами. Неужели он был карлик? Когда он шёл рядом со мной по улице, он едва доходил мне до локтя… Но я всегда смотрела на него снизу вверх. Да. Именно так: снизу вверх! Это я чувствовала себя маленькой. Нет, я не придумала это потом, после его ухода. Это – правда.
– Он умер в больнице, – говорит Гавр, – кажется, его нечаянно убили: влили взрослую дозу лекарства.
А ведь он был маленький…
Хоронили Симона в детском гробике.
* * *
Никогда больше не будет
ни зимы ни лета ни весны ни осени…
разбилась
– с лёгкостью фарфорового блюдца –
волнующая круговерть времен года…
Всё замерло
как в странной
бессмысленной игре «замри»
Светофоры глядят не мигая
красными
слезящимися от ветра глазами…
замерли стрелки
на часах у перепуганных стрелочников
и сами стрелочники
стоят неподвижно, уставясь в пустоту
из которой уже не придёт
ни один поезд…
И никто никогда не скажет «отомри»
этому
некогда весёлому миру…
холодно
Я плакала, несколько дней тому назад, когда писала эти стихи. Писала, ещё не зная, к кому они обращены на этот раз. Я не успела навестить его в больнице…
У него не было семьи. Его хоронили друзья с лито. Меня не отпустили с работы. Но я передала с Гавром это стихотворение, которое он положил Симону в гроб.
Самым неутешным был Миша Файнерман. Он очень любил Симона.
Он не сможет смириться с уходом Симона и через много лет…
И когда через много-много лет выйдет его, Мишина, первая книга, на первом листе будут стоять слова, свидетельствующие о его преданной любви к этому человеку:
«Памяти Симона Бернштейна».
* * *
Лито продолжало существовать, его вёл Эдмунд Иодковский, но для меня это место утратило притягательность, и последний раз, помню, мы были там с Гавром, когда отмечали девять дней Симону.
Все говорили хорошие слова о Симоне, для многих этот маленький человек много значил. Миша читал своим тихим, заикающимся голосом печальные стихи и едва сдерживал слёзы. Было страшно грустно… Я не могла ни говорить, ни читать. Сидела и вспоминала, как летом мы были все в Доме литераторов на вечере поэзии, и все выступали там, а Симон сидел в первом ряду и, как пятилетний мальчишка, болтал ногами… у него ведь ноги не доставали до полу… И тоже читал, что-то смешное, что-то вроде:
Салатик, компотик,
Халатик, животик…
Все смеялись… и он сам смеялся… он был весёлый, озорной. И очень умный. И умел потрясающе слушать. Когда он слушал других, он весь обращался в слух.
Ему было немного за пятьдесят. За всю жизнь были напечатаны два или три его весёлых стишка – где-то в разделе «юмор». И всё…
Больше его не будет. Больше я никогда не приду на лито. Прости, Симон, но без тебя мне тут нечего делать…
* * *
Мама зачем-то купила билеты в цирк на Цветной бульваре.
Она говорит:
– Чтобы сделать тебе приятное.
Она даже не подозревает, что я почувствовала, когда она, с улыбкой, показала мне эти билеты… Но я умею владеть своим лицом.
Чтобы сделать приятное ей, иду с ней на спектакль…
Наши места неподалёку от моего софита, за которым я просидела целый сезон… Сейчас за ним сидит белобрысый Колька, с которым мы лазили когда-то на купол… Да, я работала в цирке на Цветном бульваре, было и такое в моей жизни.
На манеже – Никулин и Шуйдин. Можно было бы пойти за кулисы и пообщаться, принести Юрию Владимировичу новые стихи, он любит мои стихи. Но нет сил идти туда, за кулисы, где когда-то была гримёрная, на двери которой висела табличка с именем Моего Клуона… ещё не так давно…
Сижу, сжавшись вся в комок, – только бы не заплакать! И вспоминаю, как осенью, уезжая из Крыма, в последний вечер в Симферополе, в ожидании поезда, гуляла под дождём, и, промокнув и озябнув, пришла к цирку…
Представление уже шло минут двадцать, но касса была открыта, и билеты были. И мне вдруг показалось, что вот, войду сейчас в зал… а Мой Клоун – там, на красном манеже… И не было этого страшного случая по имени «смерть»… так, приснилось что-то жуткое, так бывает. Но на самом деле – Мой Клоун здесь, в цирке…
Скорей, скорей увидеть его! скорей проснуться из этого кошмара!
Покупаю билет. Вбегаю в зал…
А зал хохочет… хохочет над каким-то разрисованным чудаком в манеже, совершенно не смешным… и таким глупым! И я сажусь на своё место, свет гаснет… кто-то там летает в полумраке под куполом, а я сижу и плачу… и даю себе слово, что никогда больше, никогда в жизни не приду больше в цирк, в котором когда-то выступал он…
И вот – я опять в цирке на Цветном бульваре…
Много лет я жила с ощущением, что моя жизнь замкнута в круге. В цирковом круге, тринадцати метров в диаметре. Я не стремилась выйти из этого круга, ибо нашла здесь – всё. Всё, чего может желать человек: любовь, смысл жизни, простор для творчества. И все люди, встреченные мной в эти годы, и все события, происшедшие со мной, оказывались внутри этого круга.
И вот я смотрю на этот круг…
Красный манеж – как открытая рана в моём сердце…
Больно…
Здесь – страшнее и больнее, чем на Ваганькове.
Здесь – Моего Клоуна нет.
А там – он смотрит на меня с портрета, как из окна, и улыбается…
* * *
Перед новым годом я всё же решилась и написала Гавру письмо с одной просьбой: «Не звони больше». После чего он тут же позвонил и уговорил встретиться. Хотел посмотреть мне в глаза: правду ли я сказала? Буквы на бумаге могли соврать, глаза – нет.
Мы стояли на морозе у метро «Речной вокзал» и плакали. Ну что, что я могла сказать ему? И что он мог сказать мне? Всё было слишком ясно…
Прощай, Гавр! Спасибо тебе за всё. За твои стихи, за наши летние гуляния по крышам и бульварам… За то, что ты водил меня за руку на вступительные экзамены в Литературный институт. За то, что познакомил меня с Каптеревыми. За твои письма в Судак… Спасибо за то, что издал мою первую книгу. Но дальше… Что дальше?
У тебя – твои дети. У меня – Мой Клоун. Наша жизнь устроена. В ней всё уже определено. Ничего не изменить…
Моё сердце разрывается на две части. На того, кто ушёл. И на того, кто никогда не придёт. Вот такая история…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Глава шестьдесят вторая. Заморозки после оттепели
Глава шестьдесят вторая. Заморозки после оттепели Моё генеральское звание В конце 50-х — начале 60-х партией, как говорилось, «был взят курс на омоложение литературы». Журналы охотились за новыми талантами, вскоре ими стали пополняться ряды Союза писателей.28 сентября 1962
Глава шестьдесят вторая. Заморозки после оттепели
Глава шестьдесят вторая. Заморозки после оттепели Моё генеральское звание В конце 50-х – начале 60-х партией, как говорилось, «был взят курс на омоложение литературы». Журналы охотились за новыми талантами, вскоре ими стали пополняться ряды Союза писателей.28 сентября 1962
Елена Чуковская ПОСЛЕ КОНЦА
Елена Чуковская ПОСЛЕ КОНЦА Работа над книгой, начавшаяся в 1980 году, длилась в течение шестнадцати лет — до самой кончины Лидии Корнеевны в феврале 1996-го. И не была завершена.Первоначальное название было — «Прочерк». В дневниках Лидии Корнеевны присутствует и еще одно
После конца
После конца Эта книга – о композиторстве в XX веке. Искушение увидеть общую траекторию как траекторию резкого падения очень велика. С 1900 по 2000 год искусство пережило то, что можно описать только как падение с большой высоты. В начале века композиторы были путеводными
Глава двадцать вторая ПОСЛЕ ЩЁЛОКОВА
Глава двадцать вторая ПОСЛЕ ЩЁЛОКОВА В 1980-е годы в СССР трудно было представить сочувственную статью о Николае Анисимовиче Щёлокове на страницах какого-либо печатного органа, будь то «Правда», «Огонёк» или «Литературная газета». Опыт преобразований МВД при пятидесятом
Дружба Фаины Раневской и Павлы Вульф продолжалась до конца жизни Павлы Леонтьевны, да и после ее смерти в 1961 году Раневская ежедневно о ней вспоминала.
Дружба Фаины Раневской и Павлы Вульф продолжалась до конца жизни Павлы Леонтьевны, да и после ее смерти в 1961 году Раневская ежедневно о ней вспоминала. Эта потеря стала для нее огромным ударом. Она была настолько выбита из колеи, что долго не могла выйти на сцену Театра
Часть вторая Женщины после Андрея
Часть вторая Женщины после Андрея Мама: Мария Миронова После смерти Андрея Миронова главной хранительницей их семейного очага осталась его мама Мария Владимировна. Поэтому она была причастна практически ко всем мероприятиям, которые должны были увековечить память о ее
Часть вторая Жизнь после жизни
Часть вторая Жизнь после жизни Потеряв Андрея Говорят, когда уходит человек, с ним уходит целый мир. С уходом из жизни Андрея Тарковского мы лишились великого художника с его неутоленной жаждой жизни, жаждой творчества и пророчества, присущей и его отцу-поэту.А я потерял
4.18 Испытания «от конца до конца»
4.18 Испытания «от конца до конца» До этого я никогда не слышал такого термина, ни по–русски, ни по–английски: «end to end test». Поначалу никто не мог толком объяснить мне происхождение этого выражения. При более глубоком размышлении мне стало понятна основная идея этого
Глава 3: «после конца света…»
Глава 3: «после конца света…» «Нас хотят сделать частью попса», — заявлял Летов. — «Я понял, что необходимо либо выскочить из этого потока, либо невиданным усилием воли обратить его течение в другую сторону, ибо в восприятии нашего творчества началась самая настоящая
БАЙКА НЕ КОНЕЧНАЯ, ибо байкам конца не бывает, как нет конца тому чуду, что называется жизнью
БАЙКА НЕ КОНЕЧНАЯ, ибо байкам конца не бывает, как нет конца тому чуду, что называется жизнью Свободными осеннее-зимними вечерами наше семейство собиралось вокруг стола на «священнодействие» особого рода — громкие читки любимых книг — Тараса Шевченко, Ивана
11. Вторая мировая война и после нее
11. Вторая мировая война и после нее Понятно, что ни у одного народа не было в этой войне столько поставлено на карту, как у евреев. И в это же время Великобритания, тогдашний лидер антигитлеровской коалиции, закрыла ворота Палестины перед теми, кто пытался спастись. Уже не