Глава первая ОБКУСАННОЕ НЕБО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

ОБКУСАННОЕ НЕБО

Возвращение в Москву из Крыма. Вечер, дождь, октябрь, звоню с вокзала Гавру.

Силы были рассчитаны только до этой минуты: добежать до ближайшего телефона-автомата, набрать его номер – и услышать в трубке его голос. Голос, который вливает в меня жизнь.

Долгие, слишком долгие длинные гудки… Странно. Он обычно берёт трубку тут же. В это время он работает дома, и телефон у него под рукой. Наконец, к телефону подошла его жена и сказала, что Гавр в командировке в Ленинграде. Услышав, что я уже вернулась, она стала зазывать меня в гости. И я почему-то согласилась. Мне хотелось уж если не услышать и не увидеть его, то хотя бы посидеть на его стуле за его столом, настучать на его старенькой пишущей машинке какое-нибудь своё крымское стихотворение. И оставить его в машинке: чтобы он приехал – и тут же прочёл.

И потом: жена – это ведь как бы часть мужа, так что пообщаюсь хотя бы с частью Гавра. Хотя я не верю во все эти сказки про то, что муж и жена – это две половинки одного целого. Какие две половинки, если люди перед свадьбой договариваются о том, что, если влюбятся, то сразу друг другу честно об этом расскажут? Какие две половинки, если изначально это допускается – влюблённость в других людей?… И очень скоро Гавру пришлось выслушивать исповедь своей жены, которая честно выполнила договор: сразу всё рассказала. И когда он мне рассказывал об этом, мне всё это казалось какой-то дикостью. Тогда что такое семья? Зачем вообще это всё затевать, если заранее известно, что будут эти исповеди друг другу? «Нам обоим хотелось иметь ребёнка», – сказал он. Видимо, выросшие дети не наигрались в куклы… Захотелось живой куклы. А как эти живые куклы делать, им рассказали на уроке анатомии в школе. Хотелось проверить, правильно ли их учили? Вроде, правильно. Всё получилось. Видела я их трёхлетнюю куклу, когда он привёз её на несколько дней с дачи. Зовут Анка. Славная, очень похожа на Гавра. Только взгляд другой: у него – открытый, распахнутый, светящийся, а она своими карими глазками смотрит исподлобья – то ли настороженно, то ли испытующе. Гавр попросил меня: «Расскажи ей свою сказку про Паучка». «Не могу, стесняюсь», – честно призналась я. Мне было как-то не по себе от этого испытующе-настороженного, совершенно недетского взгляда.

Он уложил её спать в другой комнате, и я услышала из-за двери его голос, читающий мои стихи:

В королевстве за рекой,

В розовых тюльпанах

Жил-да-был народ чудной,

Прямо-таки странный…

Мог не спать хоть сто ночей,

Мог не есть неделю.

Перепачкан до ушей

Синей акварелью…

Гавр обожает эту сказку. Сказка с подтекстом, она многим нравится. Гавр говорит, что влюбился в меня именно в ту минуту, когда я читала на лито «Сказку про Паучка, остановившем время». Это случилось 13 июня 1972 года. Исторический для нас день. Неужели это было только четыре месяца назад?… Какая огромная жизнь прошла с тех пор!… Кстати: я в тот день была на лито впервые и оказалась на нём совершенно, абсолютно случайно. И Гавр тоже впервые! Его позвал с собой приятель. Ну, что это, как не судьба?… И он тут же рассказал обо мне своей жене. И она это восприняла совершенно спокойно, даже обрадовалась. «Обрадовалась?!» – не поверила я. «Да. У неё давно вызревает мечта: она говорит, что идеальная семья – это одинокая мать с двумя детьми. Поэтому она так настаивала на втором ребёнке».

Но вряд ли их дети – малышка-дочка и ещё не родившийся сын – мечтают о том же, о чём мечтает их мать. У них-то она спросила, какая, на их взгляд, идеальная семья? Наверное, всё же та, где родители любят друг друга. (Сказала и подумала: какой жуткий словесный штамп! И при этом – никем не отменённая, единственная истина.)

Но если любви давно нет? Если её и не было никогда?… А то, что в восемнадцать-двадцать лет принимается за любовь, порой вовсе и не любовь. Это как малые ребята играют в «дочки-матери», в «мужья-жёны». Только дети в этих играх – не игрушечные, а настоящие. И они смотрят на вас грустными, вопрошающими глазами… Гавр стал отцом в двадцать два года. А мой отец, между прочим, ещё раньше – в двадцать один. Но ничего хорошего из этого не вышло – одни слёзы…

Нет, я не собиралась помогать его жене в осуществлении её мечты – «одинокая мать с двумя детьми». Я ведь не стерва. Хотя одна из подруг сказала: «Вот и плохо, что не стерва. В жизни надо быть стервой! Только стервы в этой жизни и счастливы. Да ты ведь не отбираешь его ни у кого! Она сама мечтает от него избавиться. Ещё и спасибо тебе скажет».

Но скажут ли мне спасибо их дети?…

Даже мысленно я не проигрывала этот вариант. Не только не смотрела в ту сторону, не только ничего не планировала, но даже и не мечтала, и не фантазировала. С той самой минуты, как он сказал, что у него есть дочка, во мне как будто вспыхнул семафор с красным глазом: «Сюда – нельзя!!! Невозможно!!! Опасно для жизни!!!» Так что наши гуляния по крышам и по бульварам, и горы стихов, написанные друг другу за это лето и эту осень, не значили ровным счётом ничего, кроме горькой и нежной дружбы, ничего – кроме саднящей боли оттого, что всё так поздно, безнадёжно поздно…

Хотя, разве поздно мы встретились? Мне всего двадцать один год был в июне, когда мы познакомились, а ему двадцать пять, – разве это поздно? Просто он слишком рано выскочил в мужья. Но с этим уже ничего не поделаешь… дело сделано.

Всё-таки поразительно, как легкомысленны ранние браки! «Симпатичная, весёлая, хорошо играет на гитаре, с чувством юмора всё в порядке. Пожалуй, надо жениться». А если, к тому же, девчонка старше парня, и она – первая, кого он поцеловал, то будет так, как решит девчонка. Захочет – возьмёт в мужья вчерашнего школьника, захочет – поищет кого-нибудь постарше. Но многим, как ни странно, нравятся малолетки: из мужа-мальчика легко сделать то, что тебе нужно, муж-мальчик – это почти всегда «муж-слуга», как верно заметил гениальный Грибоедов в своей гениальной комедии. Гавр был младше своей весёлой жены, остроумной и хорошо играющей на гитаре.

Но пусть они сами там между собой разбираются! Со своей комедией… Пусть сами придумывают ей окончание, или продолжение. А я даже думать не хочу на эту тему.

Надо только набраться духу и сказать ему: «Не звони мне больше». А как это сказать, если его голос в телефонной трубке – моя главная опора в жизни?…

Конечно, у меня есть ещё дом на Огарёва, куда меня всё время тянет, как магнитом. В этом доме живут художник Валерий Каптерев и его жена поэт Людмила Окназова. Это Гавр меня с ними познакомил, ещё летом, и с тех пор они – мои самые большие друзья. Я из Крыма писала им письма и, бродя пустынными осенними пляжами, мечтала о том, как вернусь в Москву и тут же прибегу к их очагу… погреться. Им я тоже позвонила сразу, с вокзала. И Валерий Всеволодович сказал: «Ждём вас завтра к обеду».

А ещё у меня есть моя сестра – Поэзия, которая всегда рядом, держит меня за руку, не даёт отчаяться.

Так что я не могу себя назвать бедной, или бедняжкой.

А ещё у меня есть Мой Клоун. Который умер… Умер, чтобы уже никогда не покинуть меня. Смерть – такой мистический эпизод человеческой жизни… совершенно непостижимый. Не постижимый умом. Ну как, как это возможно?! Навсегда уходя – человек при этом навсегда возвращается. И так остро чувствуешь его присутствие… Даже при жизни не было так остро. Так полно. Общение продолжается! И, кажется, что сейчас мы гораздо лучше понимаем друг друга. Кончилось недопонимание, кончились разночтения…

Вот и выходит, что я – очень богатый человек. И если скажу Гавру «не звони», и он послушается меня – то я это как-нибудь переживу… Переживу и это. Ведь пережила и более страшное… И не умерла. Зачем-то…

Зачем-то не умерла. Значит, есть у Господа Бога на меня какие-то виды. Значит, будет у моей жизни продолжение.

Посмотрим, какое…

* * *

У Гавра – без него. Его жена угощает меня чаем, и я вижу, что она реально хорошо ко мне относится. Поразительно! Мы мило болтаем. Придумываем имя для их сына, который должен родиться уже через месяц, в ноябре. Я предлагаю назвать его Лёней, Леонидом. Это – имя Моего Клоуна. Прекраснее имени (для меня) не существует. По крайней мере, на сегодняшний день. Но она говорит:

– Это невозможно.

– Почему?

– Будет трудно объяснять всем, в честь кого мы его так назвали. Каждому встречному придётся растолковывать, что назвали мы его вовсе не в честь Витькиного брата. А в память о человеке, которого любит женщина, которую любит Витька. Нет, это слишком сложно.

(Для меня он – Гавр, поэт и философ. А для неё – просто муж Витька.)

– Тогда называйте своего сына, как хотите, – говорю я. – У меня других вариантов нет.

…А за окном сеялся серый, унылый дождь… И небо было низким и серым, и казалось, что оно обкусано мокрыми, тяжело нависшими, ржавыми крышами… Анки дома не было, она, как послушный ребёнок, ходит в детсад, и её мать убеждена, что дочке там хорошо. Кстати, это Гавр её называет Анкой. А мать – просто Анькой. «Анька» да «Витька», «Витька» да «Анька» – мне это почему-то не нравится. Как-то пренебрежительно звучит, неласково, я бы так своих близких не называла…

* * *

У Каптеревых.

Они действительно ждали меня к обеду! Каптерев ведь так и сказал: «Ждём вас к обеду». Но я не приняла этих слов буквально, я не подумала, что они не станут без меня обедать, а будут ждать меня. Когда я пришла часов в пять, Людмила Фёдоровна сказала, что не могла уговорить Валерия Всеволодовича пообедать, он упрямо твердил:

– Я буду ждать Романушку!

Мне стало стыдно, что так вышло. И я поняла, что здесь, в этом доме, ко мне относятся всерьёз. Даже слишком всерьёз.

Мы сидели в маленькой кухоньке и после чудесного сырного супа и горячего пахучего чая читали друг другу стихи…

* * *

На Ваганькове.

Портрет, мокрый от дождя… Кажется, что ты смотришь из залитого дождём окна… Здравствуй, милый! Вот, смотри, сколько я стихов тебе написала. Целую книгу…

Хорошо, что дождь, и никого вокруг… Не то, что летом: толпы гуляющих, со своими въедливыми вопросами: «Девушка, а кем он вам приходится?» «Девушка, а кто вы ему?» И – самый наивный и убийственный: «Ой, а Енгибаров, оказывается, умер?…» Любит у нас народ гулять по «знаменитым» кладбищам и задавать идиотские вопросы!

Сейчас – никого…

Слушай.

Всегда на нас с тобой смотрели

Десятки любопытных глаз:

Партнёры, публика в партере,

Оркестр, униформисты… – страсть!

И разделял барьер манежа

Меня с тобой – увы! – всегда…

Смотрела грустно и прилежно

На представленье – час, и два,

Неделю, месяц – и полгода,

Давно всё зная наизусть…

Чтоб только глянул исподлобья.

И я кивну, и улыбнусь

Но Ваша слава! Как софита

Слепящий и туманный свет…

Решиться, подойти? Но свита

Поклонниц тащит Вас в буфет…

…Вот и теперь. Твоя могила

На самой людной из аллей.

Ты даже после смерти, милый,

Как на манеже…

Мой удел –

Печален.

В сердце жуть и стоны –

Но смотрят те ж десятки глаз…

О Господи! Без посторонних

Мне даже не оплакать Вас.

Присев на корточки, глажу травинки, они такие живые, ярко-зелёные…

Осторожно глажу рукой

зелёный ёжик травинок

на свежем холме…

Подумать только:

уже проросли травинки,

и уже муравьи

успели поселиться в них

и живут своей суетливой,

полной муравьиного смысла

жизнью…

А я всё ещё не верю

в это.

Ну, что тебе рассказать, милый? Ездила в Крым… в свой любимый Судак. Хотела умереть. Не вышло… Сидела на вершине Крепостной горы, у подножья Девичьей башни… отсюда какая-то страдалица бросилась когда-то в морскую пучину… Я хотела повторить её подвиг. Но – что-то не пустило… Или Кто-то. Не знаю. То ли моя слабость, то ли высшие силы…

* * *

Дома.

Стихи, привезённые из Крыма, лежали на моём письменном столе. Их прочла мама. Без спроса. Когда я пришла домой, она неожиданно закричала:

– Ты эксплуатируешь свое горе! Ты сделала несчастье источником вдохновения! Это – аморально!

В её взгляде – нескрываемое раздражение.

Что я могла возразить ей в ответ?… Что-то говорить, доказывать – означало бы оправдываться. Оправдываться в том, что я – выжила, а не погибла. Не сбросилась с утёса, или – не стала пить водку… Наверное, пить водку – выглядело бы «моральнее». То есть: естественнее, нормальнее. Про прыжки с утёса я уж и не говорю!

Эксплуатирую своё горе?… (И сейчас, спустя столько лет, порой всплывает в памяти этот раздражённый укор.)

Но вот перед путником воздвиглась гора… И кто упрекнёт человека в том, что он эксплуатирует свои мышцы и своё сердце, чтобы одолеть эту гору? Чтобы, взобравшись на вершину, убедиться: гора – не стена. Не конец. А лишь – продолжение пути…

Сделала несчастье – источником?

Да, наверное, это так. Только не я сотворила это чудо – а Музыка. Музыка, связующая концы и начала. Музыка, не дающая душам разлететься безоглядно во вселенной…

Да и есть ли у вдохновения другие источники? Более глубокие, более неисчерпаемые?…

Вряд ли со мной будут спорить те, которые знают: вдохновение – не отдохновение; это – предельное напряжение души, призванной к Работе.

* * *

Сижу за своим столом и смотрю в окно.

В окне – небо, обкусанное ржавыми, осенними крышами…

Небо обкусанное

ржавыми осенними крышами…

не знающая усталости

деревянная рука скуки

крутит унылую шарманку дождя…

глубокая-глубокая осень

из неё уже нет выхода –

так далеко мы зашли…

* * *

У меня есть любимое воспоминание.

Воспоминание под названием: «Встреча на длинной солнечной лестнице».

(Это было так давно, что приходится писать о себе в третьем лице).

…Они встретились после дождя, в солнечный вечер, в сентябре, у моря…

Встретились на длинной каменной лестнице. Справа и слева от лестницы – колоннада высоких, мокрых после дождя кипарисов, просвеченных солнцем… Казалось, лестница проложена в зелёном солнечном туннеле. Каменные мокрые ступени усыпаны кипарисовыми иглами… В этом туннеле стоял густой, будоражащий запах бархатного сезона и – близкого цирка…

Они увидели друг друга, ещё когда он был на первой ступени вверху, а она – на первой внизу. Она не могла не узнать его, потому что именно его она здесь и поджидала… Она хотела совсем малого. Хотела сказать ему:

«Здравствуйте!»

Она пошла вверх, и чувствовала, как дрожат у неё коленки, а он легко сбегал вниз, с синей спортивной сумкой, перекинутой через плечо… И он опередил её! Он первый сказал ей:

– Здравствуйте!

Ей лишь оставалось ему ответить…

Приостановившись на какое-то мгновение, глядя на неё с весёлой улыбкой, он спросил:

– А почему такие синие глазищи?

Она смущённо пожала плечами и ничего не ответила. И – они разошлись.

Он продолжал сбегать вниз, он спешил в цирк, на вечернее представление, а она продолжала подниматься вверх, и дрожь в коленках была ещё сильнее. Она могла бы уже и не идти вверх по этой крутой лестнице, ведь цели своей достигла: они поздоровались как ЗНАКОМЫЕ. Значит, он запомнил её! Когда несколько дней назад, на представлении, она подарила ему цветы…

Потом, когда она была уже наверху, а он на последней ступеньке внизу, они оглянулись – одновременно! – и улыбнулись друг другу. Семнадцатилетняя девочка и великий клоун…

Вот и всё.

И лишь одному Господу Богу было известно, что впереди у них ещё много, много встреч… Но уже не здесь – а в Москве, и почти три года должно пройти.

И будет дружба, и споры, и ссоры, и письма, и песни, написанные по его просьбе – ею, и стихи, написанные ему, но никогда ему не показанные… И будет ломка всей судьбы – у неё: уход из института, уход из дома, житьё по знакомым, придумывание клоунад, занятия пантомимой, мечта о манеже… И будет напряжение всех сил – у него: чтобы сбыться, осуществиться до конца; и это произойдёт, но… ценой жизни.

И будет прощание, ставшее Новой Встречей…

Но разве можно было всё это представить, предугадать – там, на длинной солнечной лестнице после дождя?…

* * *

И тогда я решила пойти к ней. К той, которая стояла рядом с его матерью у гроба. К циркачке Ядвиге. К «девчонке, которая умеет летать» – так он её называл в своих рассказах… Я подумала: только она может понять мои стихи. Только ей они, может быть, по-настоящему нужны.

Я слышала, что она выступает в новой программе в Большом цирке на Воробьёвых горах. Набравшись духу, иду…

Старенький дежурный у служебного входа. Наверное, бывший артист, вышедший на пенсию, но не пожелавший расставаться с цирком. Из цирка просто так, по своей воле, не уходят. Только если умирают…

Прошу позвать её – Ядвигу Кокину. Кстати, она латышка, из Риги.

Дежурный куда-то звонит, говорит мне дружелюбно:

– Сейчас она выйдет. А это ваша родственница?

Почему он так решил? А… голубые глаза. А так, вроде, ничего общего, по-моему. Только глаза. Ведь у меня тоже есть немного «прибалтийской» крови – чуть-чуть эстонской, чуть-чуть польской. Меня уже не раз в жизни спрашивали: «Вы не из Прибалтики?» – и приходилось отвечать: «К сожалению, нет. Даже никогда не была там». И в этот раз я ответила с сожалением:

– Нет, не родственница.

– А кто? – не унимался он.

– Подруга.

Почему я так сказала? Потому, что так чувствовала. Ещё с прошлого лета, когда звонила иногда Моему Клоуну, а трубку брала она. Но знакомы мы не были. Просто я знала, что это – она, «девчонка, которая умеет летать». Так называл её он. Но в то лето она не летала, а лежала, скованная гипсом, а он и его мама за ней ухаживали… и телефон стоял у её кровати… Он называл её очень светло – «Яся»… – ясная, светлая… Первый раз я увидела её на похоронах, когда она стояла рядом с его мамой… и я догадалась, что это она – Яся, девчонка, которая умеет летать…

– Хорошо работает ваша подруга, – говорит дежурный с улыбкой. – Восстановиться после таких тяжёлых травм, какие у неё были, и опять летать – не каждый сможет. Да вы проходите, посидите в вестибюле.

Сижу. Хожу. Жду… Жду долго… Или мне кажется, что долго? Её всё нет. Меня охватывает смятение: Господи, зачем я пришла сюда? Что я скажу этой женщине? Что она скажет мне? И что я, вообще, хочу от неё услышать? А если она скажет… «Зачем вы пришли ко мне? зачем мне ваши стихи? мне и так больно, а вы ещё посыпаете солью раны…» Может она так сказать мне? Может она увидеть во мне соперницу? Может она испытать ревность?… Наверное, может.

Хотя… кого и к кому теперь ревновать? и за кого соперничать?… А за память соперничать невозможно. У каждого она – своя. Своё побережье памяти… И чем больше нас – тех, кто его помнит – тем ему лучше. Наверное… Если вообще наши чувства и переживания его как-то касаются – в его далёком далеке… В его невозможном далеке…

Видит ли он нас? слышит ли он нас? значим ли мы для него хоть что-то – мы, оставшиеся на этой грустной и пустой земле… Бесконечно грустной и пустой без него…

Ну, тогда повернусь и уйду, если она что-то такое скажет, что-то болезненное для меня.

Боже мой, идёт!… Высокая, стремительная, гибкая, как кошка, как пантера – в своём чёрном трико. А глаза не просто голубые – синие, пронзительные…

– Здравствуйте, – говорю охрипшим от долгого ожидания голосом.

– Здравствуйте, – говорит она, удивляясь.

– Это – вам, – говорю я и протягиваю ей целую гору страниц.

– Мне?… – удивляется она ещё больше.

– Да. Это стихи о Лёне. Кроме вас, я думаю, их никто не поймёт. Поэтому я принесла их вам.

Она смотрит на первую страницу… как будто что-то вспоминая… И вдруг говорит тепло, с мягкой улыбкой:

– Мне знакомо ваше имя. Лёня показывал мне ваши стихи. Я прочту, конечно. Сегодня же прочту. А сейчас, извините, мне надо готовиться к выходу, я участвую в парад-алле… До свидания. Заходите ещё.

– Когда?

– Когда вам будет удобно.

* * *

На творческом семинаре в Литинституте.

– Ну, прочтите нам что-нибудь, – говорит Евгений Долматовский, руководитель нашего семинара. – Вы так долго отсутствовали. Ну-с, чем вы нас порадуете?

Мне трудно читать свои новые стихи вслух. Потому что ком подступает к горлу… и я начинаю жутко волноваться, и голос начинает рваться… голос последнее время плохо меня слушается. Но я попробую… попробую справиться.

* * *

Как быть должно – пусть будет так,

Уж если я на жизнь решилась…

Друзья ли, молодости сила

Внушили мне? Но этот шаг

Я всё же предпочла – тому,

Чтоб следом за тобою – тенью…

Но я туда проникну пеньем,

В пласты земли – в покоя тьму…

Не зарекаюсь. Может быть,

Не скоро – но вполне возможно:

Влюбляться буду…

Но любить –

Всей мукой, всей тоской, всей кожей?…

– Так… понятно. А ещё что-нибудь?

* * *

Безлунная и беззвёздная ночь.

За парапетом набережной

земля обрывается –

безликая тьма…

И в ней

ворочается и вздыхает

что-то невидимое – но огромное,

шипит,

бормочет,

влажно и тепло дышит в лицо…

Я знаю – это вечный Хаос,

который когда-то породил нас

и все наши страдания –

и безжалостную надежду

на слишком скорое избавление…

– А повеселее у вас ничего нет?

* * *

Предчувствия

никогда не обманывали меня.

И теперь они –

как неумолимые билетёры

в дверях Волшебного Театра –

которые упрямо твердят мне:

«Сезон окончен.

Больше ничего не покажут…»

Евгений Аронович смотрит на меня неприязненно и говорит строго, даже жёстко:

– Вы слишком молоды, чтобы писать такие трагические стихи!

– Когда-нибудь и я постарею, возраст – дело наживное… Но вряд ли я когда-нибудь буду писать оптимистические стихи. Для этого нет повода.

– А почему нет рифм?

– А рифмы здесь не нужны. Мне сейчас вообще не до рифм… И потом, я пишу так, как выливается из души, я всегда так писала. Когда приходит стихотворение, я не думаю в этот момент, в рифму оно или не в рифму – просто записываю его, и всё.

– Творчество должно быть управляемым процессом. Почему столько стихов на одну тему? Вы перепеваете саму себя.

Перепеваю саму себя?… Не себя перепеваю, а свою тоску. Просто она никак не выльется вся из души…

* * *

Через несколько дней.

Опять прихожу в цирк на Воробьёвых горах. Старенький дежурный уже узнаёт меня. Опять жду… Страшно волнуюсь. Господи, как я волнуюсь! Почти так же, как когда ждала у служебного входа Моего Клоуна…

Брожу по громадному, холодному вестибюлю… стою у огромного, настуженного окна, у стеклянной, ледяной стены… Всё такое огромное и холодное. Весь мир такой огромный и холодный. Как громадный кусок льда. Как будто наша Земля уже давно остыла и превратилась в кусок льда… А за ледяной стеной – осень, дождь… и жёлтые листья распластаны на мокром, чёрном асфальте – как маленькие распятья, растоптанные сотнями ног…

…Низкое, мрачное небо, обкусанное тёмными, тяжёлыми крышами…

…Ядвига выходит из-за кулис, высокая, стремительная… такая вся светлая, синеглазая… Короткие светлые волосы слегка растрёпаны… быть может, она только что репетировала… Я готова к каким угодно словам, к какой угодно реакции… я так переволновалась, пока ждала её, что сделалась совершенно бесчувственной. Как будто мёртвой. Она стремительно подходит ко мне и порывисто, горячо обнимает:

– Спасибо! Спасибо вам! Вы написали то, что я сама хотела бы написать, только я не умею… Я плакала, когда читала… очень плакала. А потом мне стало легче… Они – мои?

(И он меня так же спрашивал всегда!)

– Я не должна возвращать их вам? – спрашивает она. – Я не хотела бы с ними расставаться.

(И он говорил так всегда! Он тоже никогда не хотел расставаться с моими стихами!)

– Они – ваши, – говорю я. И чувствую, как тепло разливается по моему телу, тепло заливает сердце, и я опять становлюсь живой…

Она обнимает меня: «Спасибо!». Нет, она не увидела во мне соперницу. Она не почувствовала ревности. Она увидела и почувствовала во мне сестру.

…Так потом и будет, в течение многих лет. Когда жизнь будет устраивать нам встречи, мы будем встречаться, как сёстры. Так что старенький дежурный у входа был прав, когда спросил меня: «Вы – родственницы?»

Ядвига немного старше меня. Мне двадцать два, ей – двадцать четыре. И нам обеим кажется, что самое главное и самое лучшее в нашей жизни – уже позади…

…А в тот, второй мой приход, она позвала меня за кулисы. И на спектакль. И наконец-то я увидела её в полёте – девчонку, которая умеет летать…

Их номер назывался «Галактика». И она была в этом номере главной звездой.

Несколько мужчин и одна девушка. Они летали в воздухе, попирая силу тяжести и силу земного притяжения… Они не просто летали, они делали в воздухе невообразимые кульбиты… И каждый раз приходили чётко в руки «ловитора» – партнёра, который висел на трапеции вниз головой и ловил своих летучих товарищей. «Ловиторов» было два. Они отправляли в полёт – и они принимали. Чёткость и выверенность движений тех и других была просто филигранной. И при этом – удивительная свобода и непринуждённость!

А в конце номера в зале погас свет, и все летуны с трапеций попрыгали в сетку, натянутую над манежем. Но – нет, не все! Ядвига в этот момент поднялась под самый купол – и светилась там, фосфорицируя, светилась, как настоящая звезда! И вдруг… – она сорвалась оттуда и – полетела вниз! С двадцати метровой высоты… во тьме… вниз… как августовская падучая звезда!… И многотысячный амфитеатр ахнул и замер… и перестал дышать… И вот она уже сверкает и плещется в невидимой сетке… И тут – полный свет! Гром аплодисментов, крики восторга!

И она, улыбаясь, помахала мне… да, именно мне.

– Приходите ещё, – сказала она на прощанье.

– Я приду с другом. С художником Каптеревым. Он тоже любит цирк.

– Я буду рада, – улыбнулась она своей милой, тёплой улыбкой. У неё удивительно милая улыбка – открытая и немного застенчивая.

* * *

Наконец, вернулся из командировки Гавр.

Гавр забрал из переплётной мастерской мои стихи. Он радовался больше, чем я. У меня было только изумление. Изумление – и благодарность: ему, моему издателю.

– Не забывай, когда станешь знаменитой, что я был твоим первым редактором, – сказал он, смеясь.

…В Крыму, я получала от него письма. Каждое утро бегала к скрипучей калитке и залитому дождями почтовому ящику. С ума сходила – нет, не о нём; стихи писала – не ему, другому – тому, кто уже не мог их прочесть; но жить не могла без этих писем. Это было – донорство. Я понимала это. И я, всегда такая гордая и независимая, принимала это. Потому что мне нужны были силы, чтобы писать, чтобы успеть рассказать – о другом… Я знала, что мне не прожить без этих писем. И он знал, мой донор.

Я держу в руках свою книгу… В синем переплёте, как я и хотела. Ту, которую мы делали летом. Далёким летом… когда ещё Мой Клоун был жив… Я начитала тогда стихи на магнитофон. Однажды на рассвете, придя в гости к Гавру. Все свои стихи, которые могла вспомнить… А Гавр перепечатал их на машинке. А потом мы составляли книгу, и редактировали стихи. Это было такое весёлое время… Сидели на лавочке в скверике у Лермонтова и спорили из-за какой-то точки, или запятой…

Ну, и что, что самиздат? Неважно, что всего в трёх экземплярах. Но ведь – КНИГА!

Моя первая книга. «Еженощное».

Один экземпляр я подарю Ядвиге.

* * *

Ходили с Гавром на Нашу Крышу.

Но кто-то повесил замок на двери башенки, через которую мы проникали на Крышу. Однажды летом так уже было. Тогда Гавр перепилил дужку замка – и мы вошли.

Но теперь замок был основательный. Тут – пили не пили…

Больше у нас нет пристанища.

* * *

День рождения Гавра.

Забежала днём, подарила ему нежно-сиреневые хризантемы.

…Они потом долго будут стоять у него на столе… уже в засохшем виде, полгода, или даже дольше… из сиреневых они постепенно станут коричневыми… А потом, через много лет, он скажет мне, что те сухие хризантемы пахли подсолнухами… как подсолнухи в его детстве…

* * *

Ходили с Гавром записываться на пишущую машинку.

Единственный магазин в Москве, где (несколько раз в году) можно записаться на пишущую машинку. А года через два-три (ну, даже если и через пять!), получу по почте вожделенную почтовую открытку, на которой будет одна-единственная (но такая долгожданная!) – фраза о том, что очередь моя подошла, и такого-то числа можно выкупить машинку… О, счастье! неужели оно когда-нибудь наступит? И у меня… будет своя собственная… пишущая машинка! И я буду печатать свои стихи на своей машинке!…

Очередь, поливаемая дождём, тянется по Пушкинской улице, длинная-предлинная… Как в мавзолей. Зонтик, один на двоих, спасает плохо. Забегали на просушку в подъезд.

Странный старинный дом: здесь негде целоваться. Широкие закопчённые окна кухонь выходят прямо на лестничные клетки, из этих мутных окон смотрят на тебя закопчённые, усталые женщины – и ты чувствуешь себя, как на сцене. Неуютно.

А подъездное окно, у которого мы стоим, выходят в грязный дворик с мусорными баками, и над двориком всё то же мрачное небо, обкусанное ржавыми крышами…

Но зато подъезды в то время были без кодовых замков, и в тех подъездах хоть как-то, но всё же можно было согреться…

* * *

Были с Гавром на лито в Сокольниках – в полуподвале ЖЭКа.

На том самом лито, которое ведёт удивительный карлик Симон Бернштейн, на том самом лито, на котором мы и познакомились с Гавром в июне. Тем далёким летом… четыре месяца назад… в другой жизни…

Миша Файнерман читал свои новые стихи тихим, заикающимся голосом… Меня поразило совпадение настроения, интонации и даже некоторых образов, которые были в его стихах и в моих – осенних, привезённых из Крыма. Особенно про старух в старых пальто, бредущих с кошёлками… Я показала ему эти стихи, я как раз их принесла с собой. Он тоже поразился.

Стихотворение Миши Файнермана

Там, где размокли жёлтые дороги,

полные оплывшей осенней грязи,

видишь – под дождём они идут,

старухи в чёрных пальто.

Каждый их шаг – еле слышный удар

старого колокола, или скрип двери,

которая ведёт на задний двор,

полный мусора и вечерней тоски.

С ними вечно чёрные сумки,

старухи шепчут свою молитву:

Господи, сотвори чудо,

дай нам прожить сегодняшний день.

А вот фрагмент из моего стихотворения, написанного в поезде «Симферополь-Москва», в октябре этого года:

…Небо –

или пелена тумана,

или тоски

подступает к стеклу,

к глазам,

к вяло сжимающемуся сердцу…

Навряд ли я довезу цветы,

они вянут,

они уже почти завяли…

А вот и знакомый полустанок

с таким нелепым названием –

«Светлая жизнь».

Старуха в мокром ватнике,

с дряхлой кошёлкой

идёт по размытой тропе,

с трудом ступая

старческими кривыми ногами…

Вот и всё.

Пожалуй, с этих старух, пришедших одновременно к нему и ко мне, и началась наша дружба. (Которая продлится тридцать лет.)

От стихов Миши Файнермана у меня всю жизнь будут бежать мурашки по коже… Потому что Миша – настоящий Поэт. О чём бы он ни писал. О чём бы он ни писал, он писал сердцем, своими слезами. Каждая его строчка, самая коротенькая – это живой нерв…

* * *

Только зяблик

перелётный

знает:

рождение, любовь, смерть.

(Потом, через много-много лет, я буду составлять, лепить Мишину книгу, из маленьких и больших сгустков боли… И назову её – «Зяблик перелётный», потому что он сам в своей нерешительности никак не мог придумать ей название…)

* * *

Возвращаясь из лито, зашли к Славе Бачко и Марьяне Тонковой.

Они живут рядом с метро «Сокольники». Они так мило повстречались мне осенью, в Крыму, на дорожках пустынного Судака, они были так приветливы со мной, когда мне было тоскливо и одиноко. Они, уезжая раньше меня, взяли с меня слово, что, вернувшись в Москву, я непременно зайду к ним.

И вот мы зашли. Впрочем, я бывала у них и раньше, ещё тем, далёким летом… А Гавр у них впервые.

Гавр, живущий по-спартански и любящий простоту, усмехнулся, увидев мелкобуржуазную обстановку их дома: пышную кровать с высокой деревянной спинкой, изысканную мебель с гнутыми ножками, мраморный камин и прочие прибамбасы. Но мне было наплевать на всю эту декорацию. Главное, что Слава любил тех же поэтов, что и я: Мандельштама, Цветаеву, Сашу Чёрного. Они были запрещены в то время, но у него было много старых изданий, ещё дореволюционных, и он мог читать своих любимых поэтов хоть целый вечер, вышагивая по квартире, – большой, толстый, в висячем на нём мешком свитере, такой смешной немножко и очень уютный, очень домашний. Марьяна в это время могла шепнуть мне: «Я пойду приму ванну, а ты посиди, пожалуйста, послушай. Ему нужен слушатель. Спаси меня хотя бы на один вечер!…»

А ещё Слава обожал Василия Розанова, у него была потрёпанная книжечка «Опавших листьев», которую он нашёл у букиниста, и был безмерно счастлив своей находкой, и он зачитывал нам оттуда свои любимые места… Именно от Славы я впервые услышала имя Розанова. За это я ему была очень благодарна. За это я ему прощала гнутые ножки столов и диванчиков в их доме. Я не принимала их, эти манерные ножки, всерьёз. Я считала, что это у Славы игра такая. Должен же он был на чём-то отдыхать от своей тяжкой работы.

А работал он в отделе писем «Литературной газеты», куда в те годы (как в очаг справедливости) писали жалобные и гневные письма читатели со всей необъятной империи… Обо всех несправедливостях и ужасах совковой жизни. И Слава с утра до вечера это читал и, если б он так рано не облысел, то у него бы волосы вставали дыбом. И отвечать ведь что-то надо было на эти вопли и стоны человеческие!…

Ну, необходимо при такой работе иметь какое-то отвлечение! Мог бы и запить. Но не запил. А ходил по букинистическим и антикварным магазинам. Любил старину. Старина его лечила от ежедневного производственного стресса. Старина помогала сбежать – хоть на время – из унылого сегодня. Через старину он уходил, убегал, погружался в другую эпоху, которую любил всем сердцем, – в эпоху Серебряного века… И у себя дома он устроил как бы маленький салон Серебряного века, со всеми возможными атрибутами.

А в камине у них не было огня, а лежали горой книги…

* * *

Студия пантомимы Анатолия Бойко. Я долго не была здесь, набираясь сил.

Потом пришла. Сидела, смотрела… Понимала, что – прощаюсь. Прощаюсь навсегда. Теперь, когда Моего Клоуна уже не было, – его слова: «Не надо тебе этого. Ведь ты – поэт, занимайся своим делом», – теперь это звучало для меня явственно и однозначно. Мне не с кем было спорить. И причины для спора, вроде, уже и не было…

Весь прошлый год я бежала сюда, как на праздник. Я готова была репетировать сутки напролёт! И вот… ухожу, не дождавшись конца репетиции, потому что душа моя изнывает от скуки и тоски. (Может, оттого, что никого из моих друзей тут больше нет?…)

* * *

Теперь, я чувствовала, выйти на цирковую арену, – выше моих сил. По крайней мере – сегодня, сейчас. Я не могла даже пройти по Цветному бульвару…

Но, может, отболит – и опять потянет?…

* * *

Так же, как ещё недавно на Цветной, меня теперь тянуло на Ваганьково.

– Пожалуйста, не ходи туда так часто. Не ходи туда хотя бы вечером, – просил меня Гавр.

Но я ходила вечером. Поздно вечером.

Там, слева, я знала, – не запирающаяся до ночи калитка… Меня встречал пёс, огромный, лохматый, какой-то кладбищенской породы. Он узнавал меня и не лаял. Он шёл со мной во тьме, молча, до угла церкви Воскресения.

Дальше я шла сама. Очень деликатный пёс.

Я не могла приходить сюда днём. Это было невыносимо. Одна из самых людных аллей. Почти всегда – толпа любопытствующих: «А он тебе кто, девочка? Отец? Брат? Родственник?» – «Да, отец. Да, брат. Да, родственник». Но чаще просто отмалчивалась.

Но однажды меня припечатали, пригвоздили таким словечком!… После того раза я и стала ходить сюда только поздно вечером. Кладбищенский пёс не мог меня обидеть так, как обидел человек. У него, у этой лохматой псины, была добрая душа. И я благодарна ему за понимание. Хотелось – тогда, в те вечера на Ваганькове – только одного: поскорее стать старой. Глубокой-глубокой старухой… Чтобы иметь возможность приходить сюда при свете дня. «Кто он тебе, бабушка? Сын?…»

* * *

пустыня…

украшенная гирляндами улиц

упоительной каруселью дождя

лучезарным плачем

скрипок и младенцев…

пустыня…

щедро напоенная

встречами и поцелуями

не нашими с тобой –

а совсем других людей…

немилосердный зной

остановившегося времени…

пить!…

О, как меня ругал за эти стихи Долматовский!…

– При чём тут пустыня?! – кипятился он. – Откуда взялась тут пустыня?!

Кто-то из ребят нашего семинара попытался защитить меня:

– Евгений Аронович, пустыня – это же город!

– Город?… Тогда при чём тут пустыня?… И опять же: где знаки препинания? Да, вижу: кое-где есть, но почему не везде, как положено? Вы что, демонстрируете свою безграмотность?

– Да нет. С грамотностью у меня всё в порядке.

– Тогда в чём дело?

– Они в стихах не всегда нужны. Они иногда просто мешают.

– Кто?

– Знаки препинания.

– Господи, ну что за чепуху вы несёте?! Когда это знаки препинания кому-то мешали? Я вам как профессор литературы говорю: кончайте ваши выверты! Иначе мы с вами никогда не подружимся…

* * *

…Той осенью мне приснился сон…

Приснилась осень, ночь… и я мечусь по городу… город совершенно реальный – это московские улочки, бульвары и переулки в районе Старого цирка… И я знаю, что я должна успеть, предупредить Моего Клоуна о том, что с ним может произойти несчастье… Пустынные ночные улицы, чёрные окна, чёрные подворотни… чёрные деревья… чёрные мостовые… кажется, моросит дождь… А его нигде нет! нет!… И я в ужасе, что истекают последние минуты, когда ещё можно успеть, предупредить…

И вот, совсем уж отчаявшись, бреду устало по какому-то кривому переулку… И вдруг – навстречу мне он! Идёт, улыбается… Господи, как же ему сказать, как намекнуть о том, что его караулит смерть?! И вдруг понимаю, что это уже произошло… уже случилось… Как я это поняла во сне? не знаю… И вот он идёт, улыбаясь, мне навстречу, а меня разрывает боль… и всё равно счастье – что я вижу его!

Он подходит. Такой радостный весь… И я вижу, что он рад, рад нашей встрече! Но я не могу понять, знает он о том, что с ним случилось, или нет… и должна ли я ему что-то объяснять, или нет?… Но в следующую минуту понимаю, что ничего не должна.

Он говорит:

– Тогда я не любил тебя. Но теперь понимаю, что ближе человека у меня не было…

Я проснулось. Сердце моё колотилось… Я была счастлива. Я пережила реальное, абсолютно реальное свидание!… И была благодарна ему за эту светлую встречу среди ночной осенней тьмы… Теперь у меня были его слова, которые будут утешать меня долгие годы и дарить надежду.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.