Захар и блатные: другой народ безмолвствует

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Захар и блатные: другой народ безмолвствует

Тюремная литература России, родоначальником которой считают Ф.М.Достоевского, автора «Записок из мёртвого дома» (и, добавлю от себя, – «Бесов», где в Федьке Каторжном дан убедительнейший срез криминальной ментальности), по известным причинам мощно прозвучала на весь мир в следующем столетии. Однако в конце XX века традиция оказалась пре рванной.

Предварительные итоги – в сжатом очерке её корней, идей и имён – подвёл Сергей Довлатов в «Зоне» («Эрмитаж», 1982 год; в Союзе впервые опубликована в 1990 году; надо сказать, именно на Довлатове тюремно-литературная традиция века и прерывалась, если не считать обожжённых зоной антикиллеров и перестроечно-физиологических очерков из лагерного быта):

«Каторжная литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с “Мёртвого дома” и кончая “ГУЛАГом”. Плюс – Чехов, Шаламов, Синявский.

Наряду с “каторжной” имеется “полицейская” литература (…).

Есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.

По одной – каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник – соответственно – монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.

По второй – каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, – героем, моралистом, яркой творческой личностью.

Став надзирателем, я был готов увидеть в заключённом – жертву. А в себе – карателя и душегуба.

То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. (…)

Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая – тем более. (…)

Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями».

* * *

Довлатовская схема, разумеется, условна.

Достоевский и, тем паче, Шаламов ужас каторги распространяли и на её население. У Солженицына исследовательские задачи и политические амбиции как-то мимо основного замысла украшены блёстками комизма и абсурда, рассыпанными в «Архипелаге» там и сям. Чехов, отстаивая в своей беспафосной манере гуманистическую модель «милости к падшим», совершенно на счёт «падших» не обольщался.

Другое дело, что вовсе не казавшаяся банальной в «Зоне», мысль Довлатова сделалась совершенно бесспорной в нынешнюю эпоху. Действительно, не только между арестантами и охраной, но и между людьми тюрьмы и воли разница перестала быть статусной, а сделалась чисто бытовой. Различия, в том числе «режимные», между лагерем и остальным пространством страны стираются всё заметнее. Продвинутая публика по обе стороны решётки читает одни и те же книжки, простой народ смотрит одни и те же новости и милицейские сериалы. И лёгкость перехода из одного состояния в другое – небывалая и поразительная.

Некоторый перерыв в традиции «тюремной прозы» следует объяснить тем недолгим в истории страны периодом, когда за решётку перестали попадать люди, умеющие хорошо складывать слова, – главным образом диссидентствующие интеллигенты. Должен был пройти десяток примерно лет, сменится политический и силовой вектор (пресловутый «чекистский крюк» – очень литературный образ), чтобы в остроге оказались новые поколения «литераторов» – революционеры-нацболы и бизнесмены.

Национал-большевистское ответвление жанра началось с Эдуарда Лимонова, который, собственно, и возродил русскую тюремную литературу в нулевые. Тремя книгами – лефортовскими, страшноватыми и обнажёнными, дневниками «В плену у мертвецов»; коллективным, в жалостно-суровом духе передвижников портретом «По тюрьмам»; тонкой лирической прозой «Торжество метафизики». Однако Эдуард Вениаминович настолько вне всяких контекстов… К тому же все три книги, при точности деталей и попадании в общий тренд, проходят по другому ведомству – это уже не тюремная, но житийная и проповедническая литература.

С бизнесменами – особая статья, то есть в буквальном смысле – 159 (чаще всего, ч. 4) УК РФ – «Мошенничество».

У группы «Алиса» в непростом 1989 году вышел альбом песен «ст. 206, ч. 2».

Все, кто тогда жил, в курсе, насколько это было актуально и национально. Будь я группой «Алиса» и, гонись за актуальным, очень российским и универсальным, сегодня бы назвал новый альбом песен «ст. 159, ч. 4». Джентльменский, «бизнесменский» набор. С тех пор, как силовики взялись активно разрешать споры хозяйствующих, и не без собственной выгоды, легкомысленная эта статья с тяжёлым довеском четвёртой части (до десяти лет) стала своего рода меткой пассионарности. А поскреби любого нашего пассионария – обнаружишь русского литератора.

Эталонным я здесь вижу роман Андрея Рубанова «Сажайте и вырастет», впервые изданный в 2006 году «Лимбус Прессом». Микс тюремной прозы, бизнес-саги и романа воспитания, «Сажайте и вырастет» – частный случай литературного явления, обобщающего опыт разных людей одной социальной группы.

Андрей Рубанов – писатель собственной темы, особой, восходящей во многом к Лимонову, прозаической манеры и уникального жанрового разбега – от дневниковых практически вещей до фантастических антиутопий.

У Рубанова взгляд на неволю с должной мерой юмора, любопытства, уважения и отвращения. Воля ваша, но в подобного рода текстах всегда понятно, как человеку сиделось. Иногда бьющие в читательские ноздри испарения параши говорят о болезненном состоянии пишущего, его страхах и унижениях больше, чем самые шокирующие подробности. Здесь – явно другой случай. Достойный человек, сумевший себя «поставить».

Текст Рубанова, при всей установке на репортажность (вольно прерываемую флешбэками в прошлое и будущее) и стилистический минимализм, не только сочен и многолюден, но – многослоен. Особо хочется выделить две линии – условно говоря, нижнюю и верхнюю.

Нижняя – тюремные распорядок и быт, разрушаемый и снова налаживаемый. Цена вопросов. Отношения с сокамерниками, смотрящими, «братвой» и сотрудниками УФСИН. Технологии «грева», коммуникаций с тюрьмой («дорога») и волей.

Автор неленив и любопытен, даже к процессам, напрямую его не касающимся: жизни блатных – «бродяг» и «положенцев» (Рубанова, впрочем, приблизил в «Матроске» смотрящий Слава Кпсс, облегчив трудную жизнь в общей камере); устройстве тюремного наркотрафика, рассылке «маляв», различиях между «воровским общаком» и «общим» и т. д.

Читается всё это как устав не чужого, а своего монастыря. Не с пацанским пугливым любопытством. Но с циничным, взрослым, прикидывающим на себя, интересом. Ибо не зарекаются. Особенно по нынешним временам… Вполне серьёзные, глубоко за сорок, бизнесмены-мужики рекомендовали мне «Сажайте и вырастет» именно в качестве азбуки первохода; в литературном гурманстве я их раньше не замечал.

У меня есть приятель, чьё хобби, собрав в кружок нескольких молодых и не очень ребят, долго и квалифицированно рассказывать «как в хату входят». От другого знакомца осталась на память фраза: «Я хорошо там жил. Чай, сигареты, конфеты…»

Так вот, книгу Рубанова можно назвать практическим пособием по этой дисциплине – «Как входят в хату» (в самом широком смысле). И – как нам обустроить тюремную Россию так, чтобы с чаем, сигаретами, конфетами проблем не было.

Верхний слой, он же главная по этой жизни задача, – не допустить тюрьму внутрь себя.

Моё убеждение: не выстрели Рубанов в своё время с романом «Сажайте и вырастет», у нас бы не появилось неожиданного извода традиции – прозы о местах заключения женщин. Именно прозы, поскольку «Инна» Алексея Слаповского (в главной героине без труда угадывается Надежда Толоконникова) – всё-таки пьеса для чтения.

Нацбестовский марафон этого года буквально взорвала рукопись Марии Панкевич «Гормон радости», которая, на экзистенциальном уровне, без истерики и надрыва подводит к мысли: тюремный опыт сегодня вовсе не маргинален, ещё немного – и он может сделаться всеобщим. «Кто был – не забудет, кто не был – тот будет». Вовсе не случаен совсем невеликий интонационный зазор между тюремными впечатлениями и детскими воспоминаниями.

* * *

Историко-авантюрный соловецкий роман Захара Прилепина «Обитель» ближе, казалось бы, к классической гулаговской традиции и концепции. Однако имеет смысл разобрать ещё один его сюжет (и – шире – отношение автора к определённому сорту людей), чтобы многое понять про связь времён.

Но сначала – очередная шкала и прейскурант.

Творцы лучших образцов тюремной литературы либо воспроизводили, либо внушительными порциями использовали собственный опыт.

Проще говоря, Достоевский, Солженицын, Шаламов, Домбровский, Синявский – сидели.

Из поэтов вспомню, конечно, Ярослава Смелякова. И Анатолия Жигулина.

Довлатов – служил в лагерной охране (не слишком долго, но на «Зону» впечатлений хватило).

Эдуарду Вениаминовичу двух с половиной лет заключения хватило на упомянутую трилогию.

Андрей Рубанов, вернувший «тюремную прозу» в актуальный литературный контекст, сидел не за политику, но по «бизнесменской», повторю, 159-й. Впрочем, это уже неважно.

Тюремная проза, как и военная, прописывает автора – в случае удачи – в ряду этих высоких имён. Нотариально заверенная бумага о праве на наследство. А значит, автора просто необходимо провести через внутренние тесты первой сборной: так, каждый большой русский писатель должен определиться в своём отношении к блатному миру.

Восходит эта необходимость, опять же, к Фёдору Михайловичу.

«– И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик…

– …Карамазовский.

– Да, ты помнишь! – что делать с урками? И ты сказал? – перестрелять! А?»[11]

Варлам Шаламов, цепкий взгляд из-под тяжёлых бровей, в «Очерках преступного мира» фильтрует литераторов по двум неравным фракциям – те, кто имели каплю «жульнической крови» (кстати, пара фраз Гоголя о капле русской крови из «Тараса Бульбы») и органически восприняты преступным миром (Есенин). И те, кто, находясь на дальнем расстоянии, облучён, обольщён, пленён мнимыми его ценностями, воровским законом и волей, и наделал много вреда, воспев и романтизировав блатное сообщество.

(Впрочем, даже у писателей, имевших тюремно-лагерный опыт в избытке, отношение к институции разное: Андрей Синявский не уставал ворами, их песнями, эпосами и манерами, – восхищаться.)

На орехи от Варлама Тихоновича достаётся даже Фёдору Михайловичу («уклонился», «не пошёл на правдивое изображение воров»); впрочем, Шаламов находит Достоевскому оправдание – дескать, ФМ настоящих блатных – в виде сформированной институции – в мёртвом доме не встречал.

Варлам Тихонович слишком увлечён своей классификацией и потому не прав – у Достоевского есть уже всё, конечно.

Во-первых, исторически «воровской ход» уже существовал, на стыке казачьей и каторжанской традиций (этническая, главным образом еврейская, только подтягивалась) – и первый очерк его именам и нравам дан уже Пушкиным в «Капитанской дочке», где описаны «феня» и татуировки, шансон и сходка авторитетов с «разбором по понятиям».

Во-вторых, Шаламов слишком категоричен: «Ни в одном из романов Достоевского нет изображений блатных. Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник».

Позвольте, Варлам Тихонович, а Федька Каторжный – цыганистый, ласковый, как всякий серийный убийца, с особой речью – дробная скороговорка, двусмысленная, с подтекстами? Как-то неблагодарно забывать про Фёдора, прямиком из него вышли шаламовские Севочка («На представку») и Федечка («Заклинатель змей»). Тут у меня только одно объяснение – Шаламов, остававшийся до конца жизни левым, «Бесов» игнорировал по причинам идейным – иначе союз Федьки Каторжного с идеологом Николаем Ставрогиным мог бы многое объяснить Варламу Тихоновичу о генезисе самого явления «социально-близких» в ГУЛАГе (впрочем, тема эта – скорее, солженицынская).

О том, что либералы совершили очередную подмену, а точнее, аферу, записав Шаламова в собственные антисоветские святцы, говорил как раз Захар Прилепин. Не отсюда ли корни приватизации вообще: стянуть, что плохо лежит, а потом ещё и ошельмовать хозяина: он, дескать, сам отказался от этого своего, предал идеалы, покаялся в «Литгазете»…

Странным образом, Шаламов кажется мастодонтом, другой эпохе принадлежащим, даже не старшим современником (помню, как поразила меня довлатовская ремарка, что он «немного знал Варлама Тихоновича»), хотя бы потому, что давным-давно таких не делают. А ведь его наследие (и взгляды, да) сегодня куда как актуальны.

Захар Прилепин, кажется, полностью разделяет шаламовскую максиму «Блатной мир должен быть уничтожен!». Персонажи его прозы, в ком угадывается пунктир «блатного хода» – от сельских гопников в «Пацанских рассказах» до «не самого большого вора», эпизодического, в «Чёрной обезьяне»; от зоологических подвидов гоблинов в рассказе «Шесть сигарет и так далее» до мелких и средних городских демонов в «Восьмёрке», – написаны даже не с отвращением и, тем паче, не со страхом, столь свойственным русским литераторам разных поколений, но с весёлой, насмешливой брезгливостью.

Разве что вот – о сидящем в тюрьме Костенко («Санькя»), «хорошо к нему относятся блатные…» – но это свидетельство в пользу не блатных, а вождя.

Кстати, с Лимоновым – протагонистом Костенко – Прилепина роднит неожиданно-скупая, ревнивая жалость к тем бандитам, которые, помимо промысла, способны на жест, демонстрацию телесной привлекательности и мощи – не ради понта, а «по жизни», короткой и превращённой в подиум. Тут и печаль по бессмысленно загубленному красивому животному, и горечь рачительного хозяина – от разорения ресурса, который мог бы пригодиться.

«Славчук был родственной этим мрачным чернокожим певцам породы: бугры мышц, сильные скулы, чёткие ноздри, почти ласковая улыбка, чуть вывернутые губы, зуб из странного металла, девушки вокруг, которые наконец-то не поют, но лишь прикасаются то одной, то другой своей стороной к мужчине, исполняя главное своё предназначение.

Я вовсе не хочу сказать, что Славчук был куда более уместен в Гарлеме, чем в тех краях, где ему довелось родиться и умереть. Он вполне себе смотрелся и здесь, среди берёзок и без мулаток. Просто если б его воскресили, чтоб поместить средь чернокожей братвы, он наверняка стал бы там своим парнем. (…)

А Славчук лежит со своим зубом под землёй, и про детей своих, я знаю, он всё наврал. Не было в нём никакого смысла».[12]

«Меня восхищает не Юркина жизнь, каковая была неразумной жизнью молодого бандита, но его поведение в момент чтения приговора, то, как он этот приговор – смерть – воспринял, его улыбка всеми зубами, его выход из зала. Пусть чекисты и волокли Юрку, героическая мощь молодого принца, наследника престола, брезгливое превосходство исходило от его компактной и стройной фигурки. Он вёл себя как лидер мексиканской революции (я видел фотографию этого лидера в журнале “Куба”) в момент расстрела: руки в карманах, сигара – последнее желание – в зубах и улыбка. Следует быть хорошо вооружённым теоретически, чтобы вести себя так. Следует быть уверенным в своей принадлежности к избранной касте».[13]

Регулярно толкая, «втусовывая», своих любимых персонажей – «пацанов», в разборки с блатными, Прилепин жёстко фиксирует различия между «пацанами», даже не без криминальных наклонностей и тюремного опыта, и – гопотой, приблатнёнными и блатными. Между людьми команды и зверьками стаи. Волком и шакальём. «Вор ведь – это не тот человек, который украл. Можно украсть и даже систематически воровать, но не быть блатным, то есть не принадлежать к этому подземному гнусному ордену».[14] Варламу Тихоновичу вторит поэт Афанасьев из «Обители»: «Я, Тёма, все эти слова знаю, и повадки их запомнить смогу, и характер себе испортить, и заиметь привычку брать чужое и не раскаиваться о том. Но, Тёма, перекрасить свою фраерскую масть я не смогу всё равно! Вор – это другое, чем мы с тобой, растение! У него на месте души – дуля, и эта дуля ухмыляется и показывает грязный язык. Вором нельзя стать на время, поиграть в него тоже нельзя, вор – это навсегда. Они воры не потому, что ведут себя, как воры, а потому, что больше никак себя вести не умеют…»

(Впрочем, цветущая сложность страны СССР подарила этому правилу исключение – Джаба Иоселиани был одновременно вором в законе и доктором филологии.)

…Ситуация из «пацанских рассказов» воспроизводится на воюющем Донбассе.

«За соседним столиком располагалась компания местных донецких блатных: кожаные куртки, шеи, мелкие глаза, поганые повадки, плечи. По виду каждый из них был вдвое больше любого бойца Моторолы, что до самого Моторолы – то он, думаю, метр шестьдесят пять ростом, не больше.

Блатные изо всех сил вели себя так, что круче них тут не может быть никого – но при этом в сторону Моторолы они старались не смотреть, и не смотрели. Как будто взгляд в эту сторону мог бы обратить их в камень.

– Чечен, – спросил я через полчаса. – А тебе не кажется странным: вот вы пришли и воюете здесь, на этой земле, тут вас убивают – и заехавших из России, и донецких шахтёров, и луганчан, – а рядом сидят блатные, и плевать они хотели на всё – трут свои тёрки.

Чечен криво, но вполне добродушно усмехнулся и ответил:

– Да ладно, сегодня они блатачи – завтра будут копачи. Приказа не было.

Поначалу я не понял, что за “копачи”, но тут же догадался: это которые окопы копают – в качестве добровольной помощи воинам ополчения».[15]

* * *

Нельзя, впрочем, утверждать, что Прилепин – писатель, социальный мыслитель, публицист, регулярно оперирующий историческими категориями, – с порога отвергает национальную криминальную, «разбойную» традицию. С её четырёхсотлетней (если считать от Смутного времени) хронологией.

Началось с казачества – этого аналога флибустьерства и пионерства-переселенчества, с его жёсткими неписаными законами внутреннего распорядка в рамках так называемой «военной демократии». С его агрессивным отношением к самодержавной Москве, не столько с сепаратистских, сколько социально-ментальных позиций – конфликт людей «воли» с входящим в силу государством, политикой закрепощения окраин.

В середине XVII века добавилась раскольничья составляющая, радикально антигосударственная и консервативная, – очень заметная в бунте Степана Разина и, век спустя, влиятельная на первых этапах весьма разновекторной пугачёвщины.

Надо сказать, что другие этапы пугачёвского движения фиксируют новую волну, идейно и кадрово укрепившую криминальное сообщество – каторжную (уральский каторжник Афанасий Соколов, Хлопуша, из первейших соратников Пугачёва, – это фиксируют исторические труды и художественные произведения – «Капитанская дочка», есенинский «Пугачёв»). Примерно с середины XVIII века русская криминальная традиция уже представляет прочный симбиоз «воли» и «неволи», казачьего и каторжного мироощущения, с вкраплениями старообрядчества, босяцко-бродяжьего отношения к жизни.

Наконец, мощная третья составляющая пришла в русскую криминальную цивилизацию в конце XIX – начале XX века, пришла с черноморского Юга (преимущественно из Одессы) и оказалась этнически окрашенной – преимущественно еврейской. (Не место сейчас разбирать причины этого, впрочем, вполне распространённого в мире явления – и еврейство в подобном качестве вовсе не уникально – криминальные кланы в США, сицилийские, ирландские и пр., кавказские в позднем СССР и в постперестройку – «грузины», «чеченцы», формировались в силу схожих обстоятельств.) Евреи обогатили «воровской ход» особым арго, корни которого обретались в идише (до этого воровская «феня» оперировала в основном иносказанием и тарабарским языком, слова которого произносились наоборот) – смотрим хотя бы этимологию ключевых понятий «блат», «блатной». Но главное – этнические банды обладали иным уровнем самоорганизации, где привычную иерархию дополняла, а то и подменяла предельная функциональность, аннулировавшая всякую демократию. (В рассказе Александра Куприна «Обида» так называемая «ассоциация воров» имеет все признаки даже не ОПГ, а ОПС.) Равно как и принципом «параллельной власти», когда воровское сообщество, в отличие от того же бунташного казачества, уже не претендует на власть политическую, но коррумпирует её представителей и вырабатывает для неё кодекс теневых норм и правил.

Очевидно, что Прилепину ближе всего архаичная, казачья, традиция «воли». («Воля» – вообще одно из ключевых понятий в его писательском лексиконе; оппонирующее, скажу необходимую банальность, европейским «свободам».)

«Каторжанское» прошлое писатель Прилепин фиксирует вполне нейтрально – среди его персонажей немало тех, кто «отсидели подолгу и помногу и были в розыске не раз» (Михаил Круг), но логику поведения здесь и сейчас тюремный бэкграунд в его прозе определяет редко. А вот братковство, клан, криминальная спайка по этническому и любому другому принципу для Захара неприемлемы, главным образом из-за той разрушительной роли, которую «подземный гнусный орден» несёт государству, ценностям, традиции.

…Скорее огромной симпатией к персонажу, нежели литературным вкусом можно объяснить заявление Прилепина о том, что лучшее произведение Василия Шукшина – роман «Я пришёл дать вам волю». Именно разинщина – не в качестве исторического эпизода, но как явление, парадоксально объединившее сильную атаманскую руку с военной демократией, смешение рас («переметнулся к Разину весьма характерный тип, – пишет Захар, – приёмный боярский сын Лазунка Жидовин – ну, или, если хотите, жид Лазарь. Так и остался он с атаманом и был вполне в чести. Любопытно-с») и беспрецедентную память о движении и его лидере в русском фольклоре; с хождением – дважды – Степана Тимофеевича на ставшие за раскол Соловки, с бунтом провинции против жирной, сонной Москвы и предательством казачьей «элиты», – как мне представляется, сформировала во многом прилепинские убеждения – левый консерватизм, революционный традиционализм.

«Степан Разин и Емельян Пугачёв хотели не отделения козачества от России (в их огромных бандах и поволжских шли по сорок уральских народностей: кого от кого отделять?) – они желали московского трона, козачьей всероссийской вольности, козачьей правды на всю Русь.

Козаки делали “москальской” Руси инъекцию свободы».[16]

Кстати, на особую роль криминального элемента в грядущей русской революции уповал Михаил Бакунин (и снова параллель с Фёдором Михайловичем – союз Николая Ставрогина с Федькой Каторжным; Бакунин считается одним из прототипов Ставрогина). И нельзя сказать, что прогноз Михаила Александровича не оправдался, тут иное дело: одна из главных загадок России состоит именно в том, что любой юный разбойник начинает, как Робин Гуд, а заканчивает либо пугачёвщиной всех со всеми, либо переквалификацией даже не в управдомы, а в шерифы…

Выдающаяся иллюстрация первого случая – Нестор Махно.

Второго – Григорий Котовский.

Позже идеи, близкие бакунинским, развил Эдуард Лимонов в «Другой России», так что Прилепин идеологически ближе скорее Бакунину и Лимонову, нежели Ленину и, скажем, Антонио Грамши.

Однако политические проявления у казачьей «воли» бывали разными, на многие Захар смотрит без восторга – отсюда его отповеди сторонникам реабилитации Петра Краснова. Или вот чрезвычайно показательное место из эссе «Снять чёрную ржавчинку, вскрыть белую грудочку» о четверых вождях казачьих движений:

«Булавинская буча тоже так и не стала войной крестьянской, за пределы Донской земли она вовсе не вышла; к тому же подлая молва связывала имя Булавина с Мазепой. То, скорей всего, ложь, но в ней, надо понимать, намёк.

Совсем некрасиво, что булавинское буйство пришлось на разгар войны со шведом: представляю, как был раздосадован государь Пётр Алексеевич нежданной дуростью казачьей.

3 июля 1708 года Карл XII одержал победу в битве при Головчине над русскими войсками под командованием генерала Репнина – это было крупное поражение России, а тут Булавин ещё…»

Добавлю, что противостояние Булавина с царской властью первоначально развивалось как типичный бизнес-конфликт: казакам Бахмута (ныне Артёмовск) запретили добычу соли, на чём они неплохо зарабатывали. Словом, история из позднейших, уже мафиозных раскладов.

Кстати, эссе это, с его государственническими и проимперскими мотивами, опубликовано было в 2008 году. Напоминаю в свете участившихся разговоров о том, что после украинского Майдана, и всего оглушительно затем последовавшего, Прилепин вдруг стал на сторону ранее нещадно им критикуемого российского государства, оказался в правофланговых агитпропа. И причины этого, дескать, понятны и низменны. Тут надо заметить, что типичнейшего для многих заблуждения – регулярно путать государство с властью – Захар всегда был лишен начисто. Именно российская власть («переведи меня через Майдан»), задрав штаны от Brioni, одышливо кряхтя, спотыкаясь, норовя вильнуть в сторону и теряя массовость, побежала за национал-большевистским комсомолом.

Комсомолу от этого легче совершенно не стало, обо всём об этом уже написана целая книга – «Не чужая смута».

* * *

Зачастую критики просто не замечают этого принципиального зазора между пацаном и гопником и объявляют Прилепина чуть не трубадуром современного босячества. «Гопота царюет по земле», – со скрежетом зубовным завершает Александр Кузьменков рецензию на «Восьмёрку», которая и называется почти аналогично – «Гопота forever!», так что содержательную часть можно и пропустить. Правда, там имеется забавное «Лирическое отступление для господ критиков»:

«Господа Курицын, Колобродов, Лисин, Данилкин и прочие восторженные рецензенты "Восьмёрки"! Для особо понятливых объясняю по слогам: вас пуб-лич-но о-пу-сти-ли. А у вас на носу очки и в душе стокгольмский синдром. Как ни прискорбно, прав был товарищ Ленин в своём определении интеллигенции…»

Товарищ Александр Кузьменков! Ленин-то, возможно, был и прав, но, прежде чем упоминать Владимира Ильича с Исааком Эммануиловичем всуе, следовало бы присмотреться немного внимательней к перечисленным «господам критикам». Про Лисина не скажу, ибо не знаю, но вот брутальный Вячеслав Курицын, делавший в своё время почти профессиональную футбольную карьеру; высоченный, как директор, Лев Данилкин, прыгнувший с парашютом после решения делать ЖЗЛ о Гагарине; да и у вашего покорного слуги отнюдь не академический look и бэкграунд… Вряд ли эта команда «очкариков» согласится быть публично опущенной.

Скорее, перечисленные кое-что понимают в русской жизни и без очков на носу (как понимал, положим, и Бабель, разнося одесских налётчиков и казаков конармии по разным вселенным, впрочем, у него штрихпунктирно намечены возможные их пересечения, и совместного братания с бражничеством там отнюдь не просматривается). Собственно, зазор между уличным и блатным понимает, как следует из его текстов, и сам Александр Кузьменков; довольно путаная и многословная рецензия на «Восьмёрку» имеет целью притоптать эту разделительную черту и, по-детски подняв руки, объявить: чур, заиграли.

Разоблачает Александр не явление, а Захара Прилепина, в нелюбви к которому признаётся в первых же строках. Подводить под собственные коптящие личняки идейную базу «с цитатами» – как раз известное свойство некоторых интеллигентов. Может, не из ленинского определения, но где-то рядом.

* * *

Тут имеет смысл перейти к «Обители», где конфликт «пацана» Артёма Горяинова с блатными определяет, по сути, нерв романа и весь драматический соловецкий путь главного героя. Прежде всего необходимо понимать, что соловецких уркаганов мы видим глазами Артёма, а читатель является его преданным болельщиком. Там, где подобный приём ослабевает и включается полифония, начинается самое интересное.

Более или менее подробно и ярко написанных блатарей в «Обители» – трое: карманник Ксива, сутенёр Жабра, бандит Шафербеков. За ними, подчёркивает автор, безликая масса товарищей по цеху, «той же масти». Деталь, сама по себе, любопытная – ни в одном, пожалуй, произведении русской литературы (не слишком принципиальное исключение – киноповести Владимира «Адольфыча» Нестеренко «Чужая» и «Огненное погребение») нет коллективного портрета членов банды числом, допустим, более пяти. Где у каждого наличествовали бы индивидуальные чёрточки, речевые и психологические характеристики etc. Бабель, Шаламов, Белых и Пантелеев («Республика Шкид») ограничивались тремя, максимум четырьмя фигурами. (Блатная песня – народная и авторская – оперирует, как правило, одним-двумя персонажами.) В фильме «Место встречи изменить нельзя» (по роману бр. Вайнеров «Эра милосердия») возникла сценарная необходимость дать экспозицию банды, и выкручиваться пришлось не сценаристам, но актёрам – так, Иван Бортник придумал Промокашке прибаутки, истерику и песню про дочь прокурора в момент ареста. Равно как режиссёру Говорухину, который визуализировал отличия – бандит с покоцанной физией или с лишаем во всю щёку (Александр Абдулов). В дальнейшем киношники копировали матрицу «Места встречи» уже в иные времена – «Беспредел», «Антикиллер» и пр., а то и попросту звали на те же роли проверенных актёров Белявского и Бортника.

…Блатные в «Обители» – особая зоология, уже не люди, ещё не животные – эдакие мутанты с острова доктора Моро – Эйхманиса. Может быть, бесы мелкого, но опасного разряда, для маскировки получившие приметы живности, далёкой от млекопитающих. Живописуя Ксиву и Жабру, Прилепин превращается в Брема, выдаёт физиологию по порциям, для повышения степени собственного и читательского отвращения. Разве что владычка Иоанн не сомневается в человеческой природе людей воровской масти, хотя аргументы у него своеобразные:

«И на Жабру не сердись! Легко ли человеку с таким прозванием жить? Он ведь тоже создан по образу и подобию, а его все Жаброй зовут, хуже собаки – так и собаку никто не назовёт, милый…»

«Битый блатной» Ксива (позже эпитет срифмуется с «битым фраером», как урки для себя определят Артёма, – статус не из внутренней блатной иерархии, но весьма уважаемый):

«На лице у Ксивы было несколько прыщей и ещё два на шее. Нижняя губа отвисала – невольно хотелось взять её двумя пальцами и натянуть Ксиве на нос». Естественно, и губа, и прыщи (которыми Ксива обсижен, как гадкими белыми мухами, – не только на шее, но и по всей спине) запоминаются намертво. После того как Артём пробил правой прямой «замечательно длинный удар Ксиве в лоб», из блатного лезет уже нутряная гадость:

«…его вдруг прямо в воде вырвало. Слюнявая нить свисала с отвисшей губы, пока не вытер, озираясь дурными глазами.

Вся эта хлебная слизь и непереваренная каша раскачивались некоторое время на поверхности».

Пиджак на голое тело и позже появившаяся на Ксиве невесть откуда инженерная фуражка (шаламовская деталь) усугубляют брезгливое отторжение – как будто огромную бледную гусеницу поставили вертикально и обрядили в людские тряпки.

Сам компромисс, достигнутый Афанасьевым для Артёма в тёрках с блатными – делить с Ксивой посылки, – кажется Артёму прежде всего античеловеческим:

«Неожиданная, болезненная, жуткая какая-то обида за мать: она там ходит по рынку, собирает ему, сыночку, в подарок съестного на последние рубли – а он будет поганого Ксиву этим кормить».

(В дальнейшем – это опять к мастерству писателя – и нам будет передана эта болезненная и жуткая обида – от молниеносного и, как кажется, пустого разбазаривания артемовых посылок и вообще провизии. Это почти сакральное, великолепно переданное, осмеянное Кузьменковым и Ко, отношение к еде роднит «Обитель» с «Иваном Денисовичем».)

Если Ксива камуфлирован под насекомое, то сутенёрствующий в лазарете (кстати, презираемое и наказуемое по «понятиям» дело) Жабра, натурально, ближе к рыбине:

«На кистях его были невнятные наколки, заметил Артём, и ещё какой-то синюшный рисунок виднелся на груди (…). Щёки у него были впалые, глаза чуть гноились, лицом он казался схожим с рыбой: вперёд вытягивались губы, дальше шли глаза, подбородок был скошен почти напрочь; будешь такому бить в морду – и сломаешь кадык. (…) Губы он тоже раскрывал как-то по– рыбьи. Артём старался не заглядывать в блатную пасть, чтоб не видеть рыбьи же мелкие сточенные зубки».

И, собственно, по прежней схеме, процесс обратной мутации недочеловека ускоряется вследствие драки с Артёмом:

«(…) Жабру, наоборот, ещё вчера зашили: когда падал, рассадил себе лоб и половину рыбьей морды, включая губы. Выглядел он бесподобно и странным образом напоминал теперь двух рыб сразу».

В дальнейшем Артём узнает: у Жабры имеются вполне себе человеческие имя-фамилия – Алексей Яхнов – что повергает его даже в ступор: «Кого? – удивился Артём. – Жабру, что ли?»

Бандит Шафербеков, возглавивший охоту блатных на Артёма, не имеет заметных внешних зоологических проявлений и даже после дежурного избиения (тут, впрочем, не Артём постарался – взводный Крапин) остаётся в общем и целом антропоморфен, хотя даже у «фитиля» – «лицо», а у Шафербекова – «морда»:

«Морда у Шафербекова была ужасной. Во время поверки он чихнул – и выплюнул зуб (…) Кто-то из фитилей услужливо разыскал зубик и вернул Шафербекову, за что тут же получил удар в лицо».

И только задним числом, на Секирке, Артём вспоминает, что имелся и у Шафербекова свой тотемный зверь – соловецкая чайка:

«Шафербеков однажды забавлялся с чайкой – обвязал крепкой нитью кусок мяса и бросал. Чайка тут же глотала подарок, но на взлёте Шафербеков её подсекал, легко вытягивая кусок мяса за нить. (…) Чайка (…) вернулась с дюжиной других чаек, которые едва не выклевали Шафербекову глаза и пробили до крови башку.

Блатного всё это рассмешило – он будто увидел себе подобных и, отирая с головы кровь, всё продолжал смеяться. Трижды побывавшее в желудке чайки мясо он съел сам, только нить отвязал, и всё».

(Тут, помимо прочего, ещё и дописанный до конца эпизод из чеховской «Каштанки».)

Но, собственно, нам у Шафербекова – единственного из соловецких урок – известен экзотический криминальный эпизод из прошлого:

«Порезал жену, сложил кусками в корзину и отправил по вымышленному адресу в Шемаху».

* * *

Прилепин, на первый взгляд, полностью разделяет идею своих предшественников по ГУЛАГ-литературе о «социально-близких»: дескать, лагерная, и шире – Советская власть – шла на определённые послабления блатным, дабы те снизу давили на политических и бытовиков – из тех, что не в ладах с режимом. (Множество авторов выводило подобную политику из якобы присущей Иосифу Сталину криминальной ментальности, приобретённой в свете аналогичного опыта.)

В тему вписывается (хотя и с набором ломающих шаблон подробностей) история взводного Крапина, ненавидящего блатных лютой ненавистью: красноармеец в Гражданскую, затем милиционер, он «превысил полномочия» при допросе некоего бандита, тот скончался. «За бандита, убитого Крапиным, – рассказывает Василий Петрович Артёму, – отомстили ему ужасно: зарезали его десятилетнего сына. Тогда Крапин превысил полномочия ещё раз – и, захватывая некий притон, без всякой надобности застрелил там несколько человек, включая женщину и одного советского административного работника, пришедшего поразвлечься».

Василия Петровича – эдакого, в первой книге «Обители», Вергилия соловецкого ада, служившего, к слову, в колчаковской контрразведке, – злоключения Крапина явно забавляют:

«Крапин, думаю, искренне не понимает, как его, бывшего красноармейца, посадили за убийство нескольких блатных, случайной женщины и пусть даже административного работника – но ведь ставшего на подлый путь! (…)

Для нынешней власти, как ни странно, подонки и воры – близки с точки зрения социальной. А Крапин не может взять в толк: с чего это мерзость общества может быть близкой? В отличие от большевистских идеалистов, Крапин уверен, что перевоспитать их нельзя. И спасать тоже не нужно».

Однако тут же рядом и тот же Василий Петрович несколько уравнивает перекос: «Вы заметили, на Соловках крайне редко бьют каэров».

Далее – реплика Галины Кучеренко – тоже несколько выправляет картину: «(…) Воры и убийцы – все эти блатные! – бессовестно пользуются ближайшим родством к рабочему классу, превращаясь в ярый асоциальный элемент с круговой порукой, пьянством и картёжничеством».

И наконец, по-своему замечательно определяет ситуацию с блатными Фёдор Эйхманис. Главный эксперт – а кто ещё круче: Ягода? Менжинский? Сталин?

«У нас здесь свои классы, своя классовая рознь и даже строй особый – думаю, родственный военному коммунизму. Пирамида такая – сверху мы, чекисты. Затем каэры. Затем бывшие священнослужители, попы и монахи. В самом низу уголовный элемент – основная рабочая сила. Это наш пролетариат. Правда, деклассированный и деморализованный, но мы обязаны его перевоспитать и поднять наверх».

«Пролетариат» для Эйхманиса и его единомышленников – синоним трудящихся, в известной степени «народа» как носителя априорной правды. Правды классовой, политической и правды поведенческой. «По просьбам трудящихся».

Последнее наводит на любопытные размышления относительно сюжетной канвы «Обители».

В конце первой книги привилегированный оркестрант, бывший белогвардеец Мезерницкий покушается на Эйхманиса – и соловецкая жизнь, казавшаяся более или менее размеренной, устоявшейся, погружается в революционную турбулентность. Снова кровь, много крови, смена власти, заговор, направляемый хаос, гробы и трупы, трупы… Запущен механизм перекрёстного возмездия – как будто неведомый Монте-Кристо разом решил привести в действие все накопившиеся за годы смуты планы обоюдной мести, активировать чёрные списки, стравить всех против всех.

Каэры (Мезерницкий, затем Бурцев с командой), пробившись в лагерное начальство, пытаются уничтожить чекистов, чекисты упреждающим ударом казнят Бурцева и его товарищей, прочих заговорщиков загоняя на Секирку, где кончают поодиночке. Приехавшие с проверкой «чужие» чекисты расследуют преступления «местных» чекистов, административных и хозяйственных выдвиженцев, большинство из которых аналогично подводят «под размах».

Конечно, здесь уже никак не битва социальных антагонистов, а война внутри соловецких «элит» в упреждение компроматов, интриг противоборствующих группировок и пр., своеобразный цикл кровавого самоочищения. (Захар Прилепин неоднократно – и с разных позиций – подчёркивает, насколько участники этого дикого спектакля равны себе и друг другу в злодеяниях и мерзости.)

Всё это поразительно напоминает верхушечный террор 1936-1937-1938 гг. в СССР (не раз отмечалось, что Прилепин, используя хронотопом романа один соловецкий год, затрагивает, подобно Солженицыну, иные по времени узлы советского проекта). С его машиной государственного насилия, чьи зубчатые колёса вертелись в разные стороны, но всегда достигался исторически детерминированный эффект, а «верхушечность», разумеется, была весьма условной, – инерционные процессы оказались совершенно неконтролируемыми. Так, Артёма Горяинова во всех этих соловецких штормах мотает, как щепку, и бьёт о стены и скалы. Мужички-лагерники из крестьян Захар и Сивцев осваивают ремесло могильщиков и выглядят не то по-шолоховски, не то по-шекспировски. Гибнет задавленный товарищами по секирскому несчастью владычка Иоанн; рыжий поэт Афанасьев получает свои муки и точку пули в конце.

Да, но где же «пролетарии» этого взъерошенного переворотами мира – блатные? Вроде самый момент для них причаститься кровавой каши, устроить рыбалку в баламутной воде? А они, едва начинается властная свара СЛОНа, незаметно уходят из кадра, растворяются в пейзаже. Привычно разок попадутся на глаза Артёму, пестуя его паранойю, предпримут ещё одну дежурную попытку его подрезать – и исчезнут до следующего соловецкого лета, когда снова всё устаканится. Не объявятся ни в карцерах на Секирке, ни в монастырских темницах, ни в новой роте для «склонных к побегу».

Не есть ли этот поворот – иллюстрация поведенческой модели широких масс в годину «смуты и разврата»? Когда смута и разврат выражаются не в гражданской войне или «великом переломе» (по сути, второй гражданской войне), а во внутриэлитных разборках?

Нет, понятно, что блатные – народ чрезвычайно специфический (см. определение Эйхманиса). Однако другого народа на Соловках у писателя Прилепина для нас нет.

Словом, его отношение к людям «воровского хода» вовсе не столь однозначно, как может показаться поверхностному взгляду. Именно блатных он назначает орудием ветхозаветного возмездия. Но об этом – в следующей главе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.