Глава 3 Сорок лет спустя, и потом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

Сорок лет спустя, и потом

Евгений Евтушенко

Сейчас уже и не вспомнить, когда впервые зашел разговор, что вот хорошо бы ему, Евтушенко приехать, пусть и не надолго, к нам в Лос-Анджелес, собрать здесь наших, для кого русский язык не остается просто средством общения с домашними, но и в ком жива память о первых шагах поэта, нередко ступавшего по самой грани тогда дозволенного. А то и преступавшего ее. Евтушенко охотно поддерживает эту тему: да, мол, хорошо бы…

Кажется, это было в телефонном разговоре.

Потом в Нью-Йорке мы оказываемся за столиком ресторана, мы оба любим здесь бывать: это небольшое заведеньице в Манхэттене с теплым названием «Дядя Ваня» и хозяйкой Мариной, бывшей актрисой московского «Ленкома», нашей общей приятельницей. Убедившись, что соседние столики опустели, Евтушенко вполголоса прочел отрывки из только что завершенной поэмы.

С нами сидел его переводчик на английский и приятель — они пришли вместе. Спустя несколько лет его не стало — я знаю, Евтушенко и по сей день не может смириться с этой утратой. В тот вечер я окончательно утвердился в намерении устроить в Калифорнии его встречу с читателями «Панорамы».

Оставалось ждать хорошего повода — и вскоре он представился: наступил юбилейный, 20-й год нашего издательства. Отметить его мы хотели серией встреч с виднейшими представителями русской культуры. Евтушенко живет в пределах относительной досягаемости: от Талсы, штат Оклахома, где в местном университете он ведет курс, до Лос-Анджелеса много ближе, чем, скажем, от Переделкина: так ли уж сложно ему вырваться на день-другой и вовремя вернуться к своим студентам?

Узнав от Евтушенко о нашей договоренности, вмешался в неё один из считающих и, соответственно, называющих себя потомком Александра Сергеевича Пушкина (что сейчас многими источниками, в частности и общепризнанными родственниками поэта, оспаривается) — американец Кеннет Пушкин, готовивший в университете Сан-Хосе вечер памяти, как значилось в его приглашении — «своего великого предка».

Там мы поначалу и встретились с Евтушенко, приглашенным вести эту встречу. Свои стихи он читал на очень пристойном английском — так ведь и аудитория в значительной степени состояла из американских славистов, чьим родным языком не является русский. А спустя сутки мы оба оказались в Лос-Анджелесе.

Три последующие дня прошли, будто их и не было. В утро перед самым его отлетом нам все же удалось остаться на пару часов один на один в его гостиничном номере. Нет чтобы просто поболтать… — не удержался я и, с согласия Евтушенко, включил портативный магнитофончик — по служебной необходимости всегда болтавшийся в портфеле. Спасибо ему — глава «Там на Якиманке» как раз об этом…

Потом пришло время отбыть в аэропорт, потом прошло, а мы всё ждем водителя из редакции, где его носит? Ведь мы в трех шагах от газеты. Кто знает Евтушенку близко, его эмоциональность, выплеснуть её сейчас — лучшего повода было не придумать: он поднимался, садился, поначалу вопросительно, а потом и с негодованием посматривал на меня из разных углов комнаты, где он то и дело оказывался, меряя широкими шагами пространство номера.

— Всё! Вызываю такси!

— Жень, ты что — я же здесь! Ну, не вернусь в редакцию, как обещал там, отвезу сам.

Мы схватили одновременно его чемоданчик, я уступил и подобрал чуть было не забытую впопыхах на полу сумку, быстро к лифту (ура, свободен!), джип запаркован прямо у дверей отеля — спасибо пресс-карте, всё же преимущество, какое-никакое — и по запруженным улицам, хотел бы написать «несемся» — какой там! — ползем к фривею, ведущему в аэропорт.

По дороге еще успеваем переброситься какими-то фразами, Евтушенко отмалчивается, он заметно нервничает. Хотя всё же успеваем, время еще есть… А дальше — вспоминать противно: я, заговорившись, проскочил нужный съезд с фривея. Это ведь хорошо, что Евтушенко не заметил моего промаха, догадайся он — не знаю, что было бы. И знать не хочу. Стиснув зубы, я вцепился в руль, перешел на ближайшую ветку фривея, непонятно куда ведущую, пытаясь найти разворот в обратном направлении.

Успели, однако — в самые последние минуты, — тогда не было еще суровой проверки отлетающих граждан со сниманием туфель, с часовой очередью к рентгеновским аппаратам. В общем, улетел Евтушенко — улетел своим рейсом.

Куда грустнее другой эпизод. Случился он тремя годами позже. Мы снова условились о приезде к нам Евтушенко — теперь уже встречу готовил наш фонд памяти Окуджавы.

Кроме нормальной радости просто повидаться, была еще и корысть в этой затее — не личная, но была: мы с коллегами по фонду рассчитывали, что от сборов при выступлении поэта останется некая сумма, которая пополнила бы скромный бюджет (почти никакой) — из него мы выкраивали что-то для помощи Российскому фонду, который создан почитателями поэта и руководим его вдовой.

Однажды нам даже удалось собрать солидную сумму (чему способствовал и юбилейный вечер-концерт, устроенный для меня друзьями) — на неё и была закуплена самая передовая по тем временам цифровая аппаратура — и видеоархив Окуджавы был перенесен со старых пленок, которые того и гляди стали бы недоступными даже для домаших просмотров. А теперь создано вот уже три видеофильма — их показывают и в Переделкино, и в музее Булата, и по телевидению, и на фестивалях. Там в титрах указано — это проект Российского и Американского (нашего) фонда Окуджавы. Чем и горды мы по сей день.

Так вот: снят просторный зал, запущена реклама газетная, телевизионная тоже — и в Южной Калифонии, то есть у нас в Лос-Анджелесе, и в Северной — в Сан-Франциско. Билеты расходились «как пирожки» — места в залах заполнялись будущими гостями встреч, а сердца устроителей — радостью. Ею я и делился с Евтушенко, он в свою очередь уверял, что вылетит за день-два — для страховки: «Ты же знаешь — я никогда не подвожу!». И правда, Евтушенко надежный, он не подведет.

Подвела болезнь: с кинофестиваля в Сан-Ремо, там он был в составе жюри, его привезли прямо в нью-йоркский госпиталь. Так…

— Старик, — слышу я голос в трубке: — прости… подвожу… гнойный аппендицит… перитонит… я в реанимации, не могу пошевелиться: из меня торчит десять трубок, что-то вливают, что-то отливают. И катетер…

— Успокойся, выздоравливай, всё поправимо…

Хотя, если честно — какой там было «поправимо»: реклама оплачена, за залы внесен задаток, билеты на руках у людей… Сотни билетов — Евтушенко любят, он всегда собирает сотни почитающих его дар. Вот перед ними, перед людьми действительно было неловко. Да и магазины, продав билеты, получили свои комиссионные, купившим же их следовало вернуть полную сумму.

И вернули — как, не спрашивайте. Залы — администраторы благородно вернули задаток. Реклама — вся оплачена загодя и опубликована, тут уж ничего не поделаешь, и только телевизионная на севере Калифорнии повисла: мы условились, что деньги вышлем сразу после проведения встреч, а так — откуда им взяться? Бог ты мой! — сколько мерзких ругательств мы прочли и услышали тогда от дамы, причастной к владению там русской телепрограммой.

Просили же — ну чуть-чуть подождать, расплатимся, обязательно! И расплатились, конечно — послал я ей свой личный чек, чтобы только остановить поток брани…

Спустя год с небольшим Евтушенко приехал, все запланированные с ним встречи состоялись. Состоялись и поездки с ним на мексиканский базар — без этого он, как всегда, отказывался уезжать, ведь там и только там покупаем мы ему яркие рубашки, пиджаки и шейные платки-косынки, без которых его давно уже и не представляю. Ну, любит человек, и ведь, правда, ему в них хорошо.

Мексиканская ярмарка разместилась в самом центре нашего города, вблизи деловых и торговых кварталов — десятков небоскрёбов, их образующих. Потом я всегда с удовлетворением обнаруживаю на нем обновы — яркие рубашки, пестрые косынки и даже широкополые с высокой тульей мексиканские шляпы. Класс! Идет это всё Евтушенко — не зря, значит, тратили время в поисках парковки: в даунтауне любого американского города поставить машину совсем не просто.

Впрочем, и россиянина нынче этим не удивишь, верно?

Что и хорошо…

А вот совсем забавный эпизод: однажды утром (Евтушенко остался у меня почти на полную неделю) слышу, зовет он из ванной: зайди — свет не выключается! Захожу, он растерянно щелкает выключателем — вверх-вниз, вверх-вниз, а в комнате по-прежнему светло. Я рассмеялся, и он следом за мной, когда понял: в ванной в потолке установлен так называемый «скайлайт» — (в прямом переводе «свет с неба») — застекленное круглое оконце.

— Женя, — говорю, — надо солнце выключить, чтобы стало темно в комнате… — Здесь я читателя отсылаю к первой книге, там есть глава «Почему не включается телевизор» — вот потому и не включался. Забавно, да? Сегодня да, а тогда — нет, не было…

* * *

Текст беседы в гостиничном номере, обещанный читателям «Панорамы» увидел свет в трёх её выпусках, они и сейчас у меня сохраняются в подшивках. Хотелось бы верить, что содержание её поможет будущему читателю протянуть мысленный мостик между теми днями и их фигуранами к сегодняшним.

Мы вспоминали Литмузей на Якиманке, его там выступление, и еще многое другое из той поры — мне и сегодня кажется уместным сохранить в этих главах пересказ нашей беседы, пусть не полный, но самое из неё памятное. Вот он. Итак…

— Итак, — вспоминал Евтушенко, — началась холодная война и вместе с ней начался зажим поэзии, последовал удар по Ахматовой — великой поэтессе, которую, казалось, мало кто знал…

Казалось. Но я присутствовал на вечере в Политехничеком музее, когда она появилась впервые, — это был коллективный вечер. Зал встал и минут десять, стоя, апплодировал ей. А ведь в то время в зале никто никогда не вставал — только, когда появлялся Сталин. Сталину об этом доложили. Могло ли ему это понравиться?

— Я был на одном из первых, позволенных в Союзе, концертов Вертинского, незадолго до этого он вернулся из эмиграции, — извинившись, — перебил я Евтушенко. — Ему позволили выступать где-то в окраинных московских клубах. Так вот, когда он вышел на сцену, случилось то же самое — весь зал встал…

— Думаю, это был редкий случай. Так вот, после этого Сталин решил придерживать всё интеллектуальное. И жизнь как-то угасала — люди ничего не ожидали от времени. Ожидали многое после Победы сразу — не получилось. И когда появились на этой пустой сцене несколько фигур — сначала я, за мной Белла, Андрей и другие (Булат на сцене появился позднее, хотя он был старше нас, началось возрождение поэзии. И ведь что произошло!

У Мартынова есть такие строчки: «Удивительно мощное эхо, очевидно такая эпоха!» Образовалось эхо — невероятное эхо поэзии. Те же самые стихи Мартынова, которые были изданы в 1945-46 гг. и на которые никто не обращал внимания, стали бестселлером. Они были изданы тиражом 100 тысяч экземпляров. Книги нашего поколения стали поднимать тиражи всей поэзии. Вот тогда, по инициативе Луговского в 56-м году, впервые состоялся «День поэзии»..

Здесь я выключил магнитофон и достал из портфеля книгу, скорее — большой альбом в мягком переплете розового цвета, и положил его на столик между нами.

— Он?

— Сохранил! — удивился Евтушенко.

— Его в армию по моей просьбе привез мне отец, и после я уже сам добывал каждый новый выпуск — многие у меня хранятся здесь и по сей день.

— Книги в то время не продавались, залеживались, — продолжил Евтушенко, видя, что я щёлкнул клавишей магнитофона. — Я выступал вместе с Симоновым и Лукониным в магазине на Моховой — и вдруг случилось нечто невероятное: туда пришла огромная толпа, нам пришлось перенести выступление на лестницу старого здания МГУ, там была самая большая аудитория, и мы читали без микрофона. Молодая Белла, я помню, пришла со мной — никому еще неизвестная. Она стояла в толпе, милые глаза — и я, ориентируясь на эти глаза, читал стихи. Вот так все это начиналось!

Выступлений у меня зарегистрировано, кажется, году в 56-м или 57-м около 350: практически каждый день. Мы выступали бесплатно или за очень маленькие деньги, на агитпунктах, в красных уголках, в школах, в университетах, на заводах — и, наконец, всё это вышло на большую площадь. Это был настоящий апофеоз, когда на первый «День поэзии» на площади Маяковского собралось, как минимум, тысяч 35–40…

Кадры короткой оттепели

— Как оказалось, наш народ, пройдя сквозь такие страшные испытания, как всеобщая слежка за людьми, преследования, лагеря, всё-таки не потерял живую душу, — вспоминал Евтушенко. — И это, несмотря на страшную цензуру. В «Братской ГЭС» у меня было около 400 поправок. Мне приходилось делать поправки, мы поссорились с моей женой Галей, она даже хотела разойтись со мной… Я понимал, что лучше напечатать с поправками, а уж потом буду постепенно убирать их при переиздании. Потому что, если бы я не напечатал «Братскую ГЭС» в искаженном первом журнальном варианте, лет двадцать ее бы не было вообще.

Двадцать три года не перепечатывали «Бабий Яр», только исполняли его иногда в оратории Шостаковича. Что совпадало с очевидной попыткой реабилитации Сталина, и было ее следствием. Слава Богу — не состоялось, но попытка была, и поэму запрещали печатать. Как и вообще всё, что касалось лагерей или упоминало их. А ведь «Братская ГЭС» была единственная вещь, из которой поколение могло узнать обо всем этом — я имею в виду издаваемое в то время. Всё остальное — Солженицын, да и другая лагерная литература — было запрещено полностью.

— Я помню чуть ли не полуподпольные встречи в «Литературке» с Алдан-Семеновым, незадолго до того вышедшим из лагеря. Говоря это, я вспомнил вдруг, что хранятся у меня где-то снятые мною в те дни и вывезенные спустя 20 лет из России фотопленки с уникальными кадрами. И среди них — Алдан-Семенов. Там он прижимает к груди только что вышедший томик и что-то рассказывает замершим с открытыми ртами молодым парням и девчонкам, составлявшим совсем небольшую аудиторию.

И на соседних кадрах — Леонид Мартынов: «Вода благоволила литься, она блистала столь чиста, что ни напиться, ни умыться, и это было неспроста…». На слегка приподнятой над полом сцене меняются фигуры. Вот жестикулирующий Василий Захарченко: «У меня замечательная профессия — я… — и Захарченко высоко вскидывает над головой руки, — …я путешественник!» Действительно, объехал к тому времени редактор популярного журнала «Вокруг света» полмира. Дозволили. Хотя, кажется, Захарченко — из другой пленки. И, вообще, из другой жизни. «Надо бы эти кадры отпечатать заново», — думаю я, возвращаясь в сегодня.

— Короткие очень были эти оттепели. — Мне показалось, что Евушенко на какой-то момент тоже оказался в тех днях, отделенных от нынешних четырьмя десятилетиями.

— Оттепели почти сразу сменялись заморозками. Но все-таки у всех за душой что-то было… И смотри, Саша, что произошло дальше: сначала, когда цензура была отменена как государственный институт, первые три года допечатывалось то, что было запрещено… «Доктора Живаго» издали. Начали печатать Солженицына, огромное количество эмигрантской литературы. И я впервые в своей «Антологии» напечатал 40 эмигрантов, чьи имена были запрещены совершенно.

Всё пошло сразу и легко. Сегодня многие забыли, что сделал, скажем, Коротич для гласности своим «Огоньком». «Огонек» боролся, практически, за каждый миллиметр свободы слова — и Коротич взял на себя это. Какой скандал был, когда он напечатал Гиппиус и Мережковского! Его вызывали «на ковер», обвиняли в том, что он печатает «фашистов, которые встречались с Муссолини». Да, встречались — мало ли какие заблуждения бывают у людей. Ну, не всё они поняли… Настолько они ненавидели Сталина, что на его фоне Муссолини показался им положительной фигурой…

Почему именно Коротич?

— Словом, когда начали возвращать забытые имена, — говорил Евтушенко, — за каждое имя боролись. Сейчас мало кто, между прочим, помнит, что само имя Гумилева в печати было под запретом. Хотя его книжки дореволюционные не были запрещены. Да у него и не было политических стихов, его сборники продавались в букинистических магазинах. И всё-таки один человек, который лично во всем этом виновен, в этой ситуации (замечу: замечательный в юности поэт, ставший официальным бюрократом, хорошо оплачиваемым «борцом за мир»), — Тихонов — впервые произнес когда-то по радио имя Гумилева в положительном смысле. Кстати, его, Тихонова, поэтическая генеалогия восходит к двум поэтам — Гиппиус и Гумилеву: он, безусловно, в своих лучших ранних стихах был учеником Гумилева… А когда я печатал Гумилева, это было еще трудно.

— Тогда зададим себе вопросы (хотя касаются они не только Коротича, можно назвать еще несколько известных имен, и, в какой-то степени, среди них — Евтушенко) — почему именно Коротич взял эту роль на себя и боролся. А, допустим, в соседнем журнале не происходило никаких изменений? И зависело это лишь от самого редактора, от его, скажем, борцовских качеств? Или от положения, которого он на определенный момент достиг? А может, от его особых отношений, сложившихся с властью? — когда кому-то дозволено нечто, недозволенное другим?… — этот вопрос я всегда стараюсь успеть задать своим собеседникам, причастным к тому времени и участникам тех событий.

— Я тебе сейчас объясню одну вещь. Меня приняли в Союз писателей за очень плохую книжку — «Разведчики грядущего». И как-то меня пригласили на официальное обсуждение новой книги: обсуждали Грибачевскую «После грозы». Я пришел туда в белой расшитой украинской рубашке, мальчишка 19-ти лет, самый молодой член СП. Фотография моя была напечатана рядом со старейшиной Союза — Телешовым. И вот я выступаю против человека, которого все смертельно боялись: он был секретарем парткома, секретарем Союза писателей. Его боялись и Сурков, и Симонов.

Это был жестокий властный человек, перед ним все просто дрожали: как раз в те дни Грибачев выступал против Пастернака в своих статьях. А я выступил на обсуждении его сборника и показал явные примеры, мягко говоря, заимствований в его стихах. Я не сказал бы, что это было намеренным плагиатом — но это была болезнь, поэтическая клептомания, когда человек берет чужие строки неосознанно, не замечая этого. И я привел, например, строки из Пастернака: «Кавказ был весь, как на ладони, и весь, как смятая постель, и лес голов чернел в бездонье теплом нагретых пропастей…» — и грибачевские: «Кавказ был весь передо мною, и весь, как смятая кровать…».

Или такие строки, сейчас я, может быть, ошибусь, где Багрицкий, а где Грибачев: в одном варианте было — «Весна еще в намеке холодноватых звезд, на явор чернобокий слетает первый клест…» И в другом — «Апрель еще в намеке чуть бледноватых звезд, на тополь кривобокий слетает первый дрозд…». Я это процитировал — такие фантастические совпадения. И я сказал: «Ну, как же можно одной рукой брать, так сказать, бессознательно такие строки, а другой их же бить! Значит, вы их всё же любите на каком-то уровне души?». Было полное обалдение…

После этого подходит ко мне один из поэтов, присутствовавших там, и говорит: «Ну, тебе легко! Мы все его не любим — но за тобой-то стоит Сталин!» Я говорю: «Как — Сталин?!» После того, как люди обалдели, что я так смело выступил, у них возникла мысль, что мне разрешено это сделать: «Кто-то за ним стоит!» А кто тогда мог стоять? Только — Сталин. И тогда родилась легенда о том, что Фадеев ходил к Сталину однажды и прочёл ему мои стихи «про Сталина» — все мы тогда искренне писали и воспитывались на Сталине, в детских садах о нем читали стихи и пели песни. Эта легенда существовала, хотя ничего такого не было. Люди вообще любили придумывать…

Да и потом очень часто случалось со мной подобное… Никогда не забуду, например, такого. Я очень дружил с Женей Винокуровым, мы были с ним нежными друзьями до конца его жизни. И однажды мы летели с ним из Тбилиси в Москву — это было после того, как я отправил телеграмму протеста по поводу вторжения в Чехословакию. Грузины меня чуть ли не на руках носили: целовали, обнимали. Говорили: «Ты стал частью литературы Советского Союза!». За огромными грузинскими столами я читал им стихи — их тогда нельзя было напечатать: «Танки идут по Праге, танки идут по правде…». Итак, мы летели обратно с Женей, и вдруг, он на меня нападает: «Ну зачем ты отправил телеграмму, ты же, к примеру, меня унизил, ты всех нас унизил!»

Я был единственным членом Союза писателей, который официально выразил протест по поводу этих событий. И сначала я ничего не понял. «Как — унизил?!» — «Ну, как, — говорит, — я тоже так думаю, но меня бы в порошок стерли, если бы я так сделал! А с тебя — как с гуся вода». — «Ну почему — как с гуся вода? У меня сейчас все книжки остановили… я должен был лететь в Англию — получать мантию в Оксфорде, а мне завернули поездку, и вообще все выступления отменили». Мы в те дни сидели с Галей дома и жгли нелегальную литературу. Она была уверена, что придут и арестуют…

— Выходит, легенда это — о вседозволенности Евтушенко?

— Вот, послушай. Потом — поездки… Все знают, сколько я ездил: да, разрешали, посылали, чтобы покрасивей сделать фасад! Однажды кто-то сказал: личное обаяние Евтушенко советская власть использовала для того, чтобы прикрыть свои психушки! Ну, и так далее… И что я, мол, должен был быть каким-то скучным человеком или выглядеть отвратительным, чтобы подчеркнуть всё это. Но я же этого не могу! Это же чепуха какая-то! А с другой стороны, тогда начали запускать так называемые «дезы» — дезинформацию. КГБ (а там очень не хотели, чтобы я получал Оксфордскую мантию!) пустило «дезу» о том, что телеграмма моя — фальшивка. Это была любопытная работа.

Всё, что сделало наше поколение, что пробивало своими юношескими руками, разламывая железный занавес, — руки у нас были в шрамах от этого ржавого железа… — всё это пытались дискредитировать разными уловками и хитростями.

Мы сделали вас свободными, а вы…

— Следующее за вашим поколение литераторов в России сегодня, мягко говоря, критически относится к вам, к «шестидесятникам», как вас определил в одном из своих эссе Станислав Рассадин, и название это стало нарицательным… Самый частый упрек в их адрес — если не в прямом сотрудничестве, то в некоем негласном соглашении с властями: мол, вы даете нам спокойно работать, понемногу нас печатаете, а мы вам даем спокойно жить. Да и в среде самих шестидесятников не все единодушны сегодня. Как, впрочем, было и в те годы — обратимся к тому же эпизоду с Винокуровым. Что-то было справедливо в подобных обвинениях? — полюбопытствовал я.

— Винокуров потом просил у меня прощения за это… Там же, прямо в самолете. Это у него вырвалось, понимаешь? А дело вот в чем… но сначала — насчет сегодняшних модернистов, тех, кто без конца устраивает поминки по советской литературе и никак не может похоронить её…

— Это ты о Викторе Ерофееве? — перебил я собеседника, вспомнив публикацию (кстати, первую) в «Панораме», так и названную автором — «Поминки по советской литературе».

— Ну, конечно. Хотя, я не хочу персонализировать. Ерофеев — умный человек. Но хитрый. Он не любит людей, и это чувствуется. А люди, они тоже это чувствуют. Кстати, поэтому все его желания похоронить… это геростратизм позднего постмодернизма. Так получилось с ними: они сегодня могут писать и печатать всё, что угодно. А мы всё же работали — несмотря на тяжесть цензуры, несмотря на столько арестов… Действительно, на долю нашего поколения выпало столько народной любви, даже… может быть, в какой-то степени незаслуженной… Или, я бы сказал — сверхзаслуженной, вот так!

И всё же неправда, что наше поколение не заслужило этой любви. И когда совсем не было слышно живого слова, действительно, наша литература — печатавшаяся и непечатавшаяся, распространявшаяся (ведь многие стихи читали только с эстрады, их печатали с большими опозданиями, как, например, мое стихотворение «Письмо Эй Си») — была этим словом.

Многие песни Булата, многие стихи Возненского публиковались с большими опозданиями и с купюрми. Несмотря на всё, это были единственные живые слова, которые слышал народ — и народ был нам за это благодарен. Мы поддерживали его душу живую… И это не только, кстати, в поэзии — это было и в прозе, и в театре, и в кино. Сверхзаслуженная любовь, она была как бы авансированной. И ничего подобного, возможно, история литературы не знает — такого колоссального уважения к поэзии, которое выпало на долю нашего поколения.

И вот еще что: это был перелом эпохи. Мир устал от холодной войны. Поэты нашего поколения были первыми поэтами, начавшими действительно пробивать железный занавес, выезжать за рубеж. И там, за рубежом, люди обрадовались: они увидели живых людей, которые пишут о любви, красиво читают стихи. Нормальные живые люди… Мы начали собираться вместе. Ведь невероятные вещи происходили: иностранные поэты выступали на своем родном языке перед другой аудиторией!.. Это сейчас я читаю свои стихи по-английски, а тогда я не знал никакого языка, я выезжал — и читал по-русски. Выступали мы с переводчиками.

— Но вот когда Окуджава в Японии выступал — никаких переводчиков не требовалось. А как его принимали!. — я вспомнил, с каким удивлением рассказывал Булат Шалвович о своих поездках в Японию. И во Францию. И в Германию — где, бывало, говорящие по-русски составляли лишь какую-то малую часть аудитории.

— Совершенно верно. А тогда мы почему-то для многих людей во многих странах были воплощением надежд. Между прочим, я получил недавно письмо от одной еврейской семьи, где мальчика назвали Бабий Яр, в память этого трагического события. И в честь моего стихотворения тоже. А у них, — возвращаясь к оппонентам своего поколения, — продолжал Евтушенко, — у них этого нет. Они могут печатать сколько угодно мата, писать о сексе… И всё равно — у них такой аудитории нет.

Был перелом такой в истории, который совпал с развитием массовых коммуникаций. Проясню, что я имею в виду. Конечно же, я просто не могу сравнить себя с Пушкиным: он — в тысячу раз лучше поэт, чем любой из поэтов нашего поколения, разумеется, и я. Но какая аудитория была у Пушкина при жизни? Ну, он в лицее читал про Державина — сколько людей там было? Человек сто, наверное. Ну, с гусарами собирались, с товарищами — тоже где-то сто человек, не больше.

— «Страшно далеки они от народа!», — так что ли? — вставил я.

— Да-да… — улыбнулся Евтушенко. — Понимаешь, появились другие вещи. Когда были напечатаны «Бабий Яр» и «Наследники Сталина», у меня было… 18 стихов опубликовано в «Нью-Йорк Таймс», это невероятная вещь! — она же, вообще, не печатает стихов. Да еще с иностранного языка переведенные… Стихи становились событием не только у нас, но и везде. И этого добилось наше поколение. Если Сталин зарешетил окно, прорубленное когда-то в Европу, мы заново пробивали его. Поэтому у меня есть читатели во многих странах. Ты, кстати, видел: некоторые из шестидесятников американских были на этом вечере в Сан-Хосе — они с тех времен ходят на мои концерты. И это тоже роль нашего поколения.

У меня есть строчки посвященные шестидесятникам: «Мы для кого-то были модными, кого-то славой мы обидели, но мы вас сделали свободными, сегодняшние оскорбители…» Всё правда! — мы дали им свободу, которая им позволила свободно поносить нас. Даже тот самый Ерофеев… Я же не говорю, что он неспособный человек, но теплоты, душевности в нем маловато. Вот что сейчас у нас происходит в поэзии? Всё-таки поэзия без идеализма не может жить — без какого-то романа. Сейчас вся постмодернистская поэзия основана, ну, как бы сказать, — она монотонна в какой-то степени… Там есть сарказм, ирония…

Горбачев задумывается о жизни

— Я не могу представить себе, — согласился я, — чтобы на чтении стихов кого-то из тех, о ком мы говорим, люди плакали. А вчера я, сидя на твоем вечере в зале рядом с нашим замечательным другом Фрумкиным Саем, пережившим Холокост, видел, как по его щекам катились слезы. Что свидетельствует в который раз: кроме собственно формы, существуют очень важные внутренние качества, присущие поэзии и отличающие её от даже самым искусным образом зарифмованной прозы — Мы все одновременно учились у многих поэтов предыдущих поколений, — продолжал Евтушенко. — Но мы еще учились друг у друга. Вот, к примеру, мне сегодняшние стихи Вознесенского не нравятся. Видимо, ему мои — тоже. Но это неважно… А всё равно, я себя, как поэта, не могу предствить без его ранних замечательных стихов — таких, как «Я Гойя», «Осень в Сигулде» или «Белла». У нас было какое-то взаимное переливание. У нас, бывших совершенно разными…

— «Немых обсчитали, немые вопили, медяшек медальки влипали в опилки…», — пришло мне на память. — Я вывез с собой самый первый его сборничек — «Мозаику», с цензурными «выдерками» страниц, сделанными уже после печати и брошюровки… Изданный, кажется, в Ярославле…

— Во Владимире, — уточнил Евтушенко. — Это уникальность судьбы нашего поколения, невольно оказавшегося пророком. Не могу сказать, что мы достаточно логично понимали это. Мне Горбачев рассказал одну историю. Однажды он мне позвонил, тогда я еще был членом парламента, и сказал: «Мы, знаете, сидим с Раисой Максимовной, перечитываем вашу книжку. Нашли давно изданную книжку и вспомнили, как однажды приехали к морю, и у нас была одна история, о которой я не хочу говорить. Отопление там не работало, какой-то курортишко… Давно ведь это было, были ваши стихи с нами, стихи поэтов вашего поколения.

Мы сидели, закутанные в одеяло, и друг другу читали стихи. И, знаете, когда я приехал учиться в Москву, я был совсем другим человеком. Я же вас видел тогда: вы однажды выступали на Стромынке в общежитии, в столовой. Вы не помните такое выступление? Человек 15 пришло, вы читали, и у меня просто голова потом «повернулась» в другую сторону. И я подумал: ведь мы же с вами ровесники. Я задумался тогда вообще о жизни — впервые». А я, честно говоря, просто не помню, когда я там выступал — мало ли где я выступал за свою жизнь!..

— Вот и на нашем вечере вчера бывший военный моряк вспомнил, как Евтушенко приезжал к ним на пароход в 57-м.

— Да, конечно. И очень жалко, что в нашей поэзии такое произошло… В чем, думаю я, недостатки наших модернистов? Мы учились у предыдущего поколения, мы дружили с ним. Когда Ярослава Смелякова выпустили из тюрьмы, Миша Луконин предложил мне вместе встретить его. Для меня это была огромная честь, потому что я знал его стихи наизусть. И вдруг Смеляков стал цитировать мои строчки: он, оказывается, заметил их, нашел где-то там в журналах. И он попросил меня почитать что-нибудь.

Я прочел только что написанное тогда стихотворение «Свадьба». Вдруг он ушел в другую комнату… встал и ушел. «Не понравилось», — мелькнуло у меня. Я вошел туда, в соседнюю комнату, — он лежит на диване и у него на глазах слезы. «Ярослав Васильевич, — спрашиваю я — что, стихи не понравились?» Он говорит: «Дурак! Не напрасно…» — «Что, спрашиваю, не напрасно» — «Жизнь не напрасно прожил». Он увидел во мне частичку себя. Вот такой человек! И еще чего я никогда не забуду: когда я готовил к выпуску «Братскую ГЭС», Смелякова нарочно назначили редактором, потому что знали, как я его люблю.

Его таскали к Ильчеву, который делал ему свои замечания. Они знали, что с ними я не соглашусь, а Смеляков передавал их мне. И однажды он закричал на меня, увидев, что я соглашаюсь с ними… Мы дружили с поэтами того поколения. Я думаю, что-то случилось между нами и поэтами — постмодернистами, условно их так называю… Они начали не с построения собственного крана, а с попытки разрушить чужой. Очень жаль, что много энергии у них на это ушло. Сейчас, кстати, они перестают этим заниматься.

— И появится новое поколение, которое будет отрицать уже их. Диалектика… — предположил я.

— Уже появились другие, которые топчут Ерофеева… — согласился Евтушенко.

Напоролись на то, за что боролись.

— Ну, скажем, это — противостояние поколений. Но как объяснить, что внутри нашего поколения возникают схожие коллизии? — повторил я вопрос.

— Наше поколение, с одной стороны, вроде бы очень счастливое: нам нечего жаловаться на жизнь, потому что столько нам судьба отпустила при жизни, как мало кому. Мы получили столько любви, как мало кто. Но, с другой стороны, эта любовь не была как бы бесплатной. Мы заплатили за нее и нервами, и, так сказать, рискованными ситуациями. Это неправда, что всё было безопасно, что всё было разрешено. И вот что произошло: мы боролись за свободу слова, наивно думая, что когда она, эта свобода, наступит и когда отменят цензуру, будет мир и благоденствие.

А поэтому колоссальным ударом, просто психологическм шоком для поколения шестидесятников стало то, что появилась свобода слова и исчезла цензура — сразу же возникла цензура коммерческая, о которой я писал «цензура равнодушием». Люди стали бороться за выживание, многие наши читатели оказались в очень тяжелом положении. Кто были самые активные читатели в России? Традиционно — интеллигенция гуманитарная и техническая. Теперь они, пытаясь выжить, работают на трех-четырех работах.

Ты же знаешь, что кандидаты и доктора наук подрабатывают вечерами в казино барменами, швейцарами, торгуют, «челночат». Я встретил одного человека, дирижера провинциального театра — не хочу называть ни имени, ни города — который вместе с женой стоял на толкучке и продавал джинсы, привезенные из Турции. Не для того, чтобы заработать денег на роскошь — чтобы выжить!

Мы идеализировали свободу, она казалась прекрасной! А оказалась многоликой. И очень хорошо сказал Стреляный в разговоре с мной, я даже написал стихи основанные на этом. «Женя, — сказал мне он, — не жди свободы лучше человека!» Это правда! Сейчас всё наше общество проходит испытание. Абсолютно другое испытание, не похожее на те, что были раньше. И иногда цензура равнодушием или коммерческая цензура превращается в своего рода политическую — вольно или невольно!

Это всё очень сложно, все просто переходит в другое какое-то состояние…

С клеймом Бурбулиса на лбу

— У нас сейчас нет общества, а есть какой-то клан, и непонятно, какое общество формируется из этого. — Евтушенко помолчал, прихлебывая из бумажного стаканчика давно остывший кофе. — Поэтому показателен и тот факт, что нет до сих пор слов для нашего гимна. А для того, чтобы иметь для него какие-то слова, прежде всего нужно понимать — какое общество мы строим. Вот мы говорим: повысить материальный уровень, платить зарплату вовремя… Но ведь даже здесь, в Америке, где общество достаточно материально, разве кто-нибудь будет говорить о том, что деньги — смысл жизни, её цель? Даже люди, живущие по этому принципу, подобного не скажут, постесняются… Они будут говорить о каких-то других ценностях. Иногда искренне, иногда фальшиво, иногда ханжески. А у нас сейчас никто не занимается вопросами духовной жизни.

— Как же не занимается? — возразил я. — Есть даже президентский указ или что-то в этом роде — найти, разработать «национальную идею», объединяющую общество. Звучит, правда, забавно…

— Не делается такое искусственно! Это рождается в обществе, как рождается ребенок: надо, чтобы женщина забеременела, потом ребенка надо выносить.

— Ну, ладно, — переменил я тему. — Мне всё же кажется лично у Евтушенко могут быть основания вспоминать с некоей ностальгией советское время: государственные издательства, тиражи в сотни тысяч. А сейчас — он сам свои книжки издает. И сам же их продает. Да и тиражи у них, наверное, не по сто тысяч…

— Да, конечно. Сейчас у меня собрание сочинений будет выходить в частном издательстве «Вагриус» — тираж 25 тысяч. По сегодняшним меркам — колоссальный тираж для поэзии. Но скажу я тебе такую вещь: какая ностальгия у меня может быть по ГУЛАГу? Никакой ностальгии по диктатуре партии… никакой ностальгии по тому времени не может быть — когда, к примеру, каждый человек, кто хотел поехать за границу, проходил унизительные проверки. У меня не может быть никакой ностальгии по цензуре! Я знаю, как она унижает достоинство человека. По всему этому у меня нет ностальгии.

Хотя, если говорить честно, — в какой-то степени случилось то, что происходило в 17-м году: мы вступили в период насильственной акселерации истории. Если раньше была насильственная коллективизация, предположим, которая отбросила наше крестьянство, нашу деревню назад, то сейчас есть факт насильственной капитализации. И тоже искусственно акселерированной… А ведь дело в том, что, несмотря на диктатуру партии, несмотря на столькие преступления и ошибки, общество, защищаясь, выработало многое, чему завидовали в других странах. И это правда!

Всё-таки у нас, как нигде в мире, переводили друг друга в союзных республиках. Грузин Нодар Думбадзе, скажем, был всесоветским писателем — его читали, любили. А Чингиз Айтматов! Он что, только киргизский писатель? До сих пор все зачитываются им. Мы знали грузинскую поэзию. Мы ездили друг к другу. А сейчас… Вот приезжал недавно в Москву театр Роберта Стуруа из Тбилиси — его гастроли стали же сенсацией! Соскучились люди. Банионис как-то выступал: говорит, что народ тоскует по тому времени. Так всё сузилось сейчас! Вот, что мы потеряли, к несчастью…

Я тоже считаю, что Союз был обречен в том виде — это было ясно. Но, к сожалению, не дали стране шанса… А, может быть, все же, был шанс обновления её. Смотри, что получилось — между Грузией и Абхазией! Между Азербайджаном и Арменией! А что происходит сейчас в Таджикистане, где гибнут люди! Я очень люблю Михаила Сергеевича Горбачева, но здесь он был виноват. Хотя нельзя обвинять его в том, что он развалил Советский Союз сознательно. Он не разваливал его — он «упустил процесс». События начали его обгонять — и вот тут он упустил руль машины. А она пошла под гору, и он не мог ее остановить. Он начал делать неправильные вещи, окружил себя не теми людьми…

— Похоже, случилось то, что, по словам механиков, иногда происходит с трактором: мотор идет «вразнос» — и ничто его не может остановить, пока не кончится топливо.

— Да, точно! И вот этого мне жалко. Я тоскую по своим друзьям, которые живут в разных республиках. Вообще, люди стали разъединяться. По-честному говоря, русского колониализма не существовало: если кто и колонизировал нашу страну, так это партия — это у нее оказалась колонизаторская роль. И наказали сами себя: потому что русские крестьяне жили гораздо хуже, чем крестьяне в других республиках.

Это же совершенно ясно! Я написал стихи — не знаю, читал ли ты их, они были напечатаны в «Литературке»: «Когда парилки банный лист липучий пристал клеймом Бурбулису ко лбу, кто право дал им в Беловежской пуще решать им всей страны судьбу…». Это все сегодня забыли.

Ну да, Борис Николаевич хотел избавиться от Горбачева. Кравчук хотел сыграть на чувствах националистов, чтобы они забыли его коммунистическое прошлое. Пан Шушкевич просто шел у них на поводу. Они не понимали, что делают в этот момент! Потом они тоже упустили руль, и то, что произошло, оказалось непредвиденно. Так бывает в истории… Я думаю, что в каком-то смысле и Ленин вряд ли мог предположить, что произойдет, какая возникнет гражданская, страшная война, и всё остальное — когда он вступил, к сожалению, на путь мести за своего старшего брата. Он очень любил его — но получилась месть всем.

Вся надежда — на провинцию

— Отвлечемся от большой политики, — предложил я. — Вернемся к вчерашнему вечеру, к нашему залу. Мы понимаем, что собравшаяся аудитория не случайная: те, кто пришел — пришли именно на Евтушенко, именно на вечер «Панорамы». Мы понимаем, что эмиграция в определенной степени является как бы сколом советского — потом постсоветского общества: то есть всё, присущее различным категориям, существующим там, перенеслось сюда, сохранившись в людях.

Не похоже ли на то, что сегодня эта схожесть меняется, уходит? Здесь, находясь в относительно изолированном культурном пространстве, эмигранты сумели какие-то традиции сохранить; в нынешней же России, пропорции резко изменились — сегодня неизмеримо меньше осталось людей, способных, как когда-то, заполнить стадион, когда Евтушенко читает стихи. Так ли это?

— Общество сейчас расслоилось феноменально — чего не было раньше. Раньше были книги, которые читала вся страна. «Бабий Яр» или «Со мною вот что происходит» знали все. «Не хлебом единым» Дудинцева, «Живые и мертвые» Симонова все читали. А сейчас… я не думаю, что Брынцалов будет читать ту же книгу, которую, предположим, читает Чубайс. Понимаешь? Вот, что сейчас происходит.

— Ну, а сохранилась ли в сегодняшнем российском обществе такая ситуация, чтобы поэт в России был больше, чем поэт?

Заданный мной вопрос не обязательно относился исключительно к оставленной нами стране. Философы и специалисты обществоведения до сих пор не пришли к единому объяснению этого феномена: что за ним стоит. Загадочная русская душа? Особенности российской истории, формирующие народное сознание? Или — угнетающие его… Ответ Евтушенко мог бы каким-то образом, пусть косвенно, подсказать возможное объяснение.

— Ситуация-то сохранилась, но читатель стал сейчас нищим. Вообще, картина, хочу тебе сказать, следующая. Не буду ничего обобщать, но вот я ездил по уральским городам, где рабочим не платят зарплату по шесть и больше месяцев. Там не были стадионные толпы, но даже в этих маленьких городах собиралось довольно много людей — от 500 до 1000 человек. Там, где нога поэта не ступала давно, люди приносили книжки, чтобы получить автограф. И вопросы задавали… Всё-таки семена были когда-то брошены, они существуют. И семена эти могут долго лежать, прежде, чем в землю их опять бросят… Может быть, у нас земли нет?.. Она сейчас плавится тоже, так что не надо плакаться, что у нас такая плохая стала литература. Да, сейчас она в кризисе. И мне, например, не нравится, что пишет тот или иной из моих сверстников.

Здесь Евтушенко перечислил несколько хорошо знакомых имен — тех, с кем, главным образом, связано было наступление литературной оттепели в первые послесталинские годы.

— …Однако они существуют, они же талантливые писатели, — продолжил он. — Я обожаю ранние стихи того-то, — перечислял он, — или рассказы этого, но то, что они публикуют сейчас… Я в них верю! Может быть, человеку сейчас непросто… С писателем бывает так: трудно адаптироваться. А потом что-то происходит — и идет прорыв. Писатель, который однажды написал прекрасное произведение, он, конечно, несет эту возможность в себе. Это то же самое, как и в обществе, как в наших душах.

И, может быть, сейчас я тоже не на уровне своих лучших стихов. Но это не означает, что мы не сможем снова написать что-то такое. Есть и другие — очень хорошие поэты. Я прочитал Кушнера однотомник — замечательно! И кто еще сейчас потрясающе просто расцвел — Женя Рейн. Одно за другим — он пишет замечательные стихи.

Там и помоложе ребята есть — и среди них много хороших. Хотя пока не выплавляются большие поэты. Время сейчас не способствует появлению такой фигуры, такого национального поэта. Но это явление временное. Да и как же стать национальным поэтом, если нация сама не может понять, что она такое, и когда вокруг всё как-то плывет? Это пройдет. Я считаю, что у России — так же, как мы говорим о природных ресурсах, которые неисчерпаемы, — есть и человеческие ресурсы. Я бы сказал так: я видел столько хороших людей там, в глубинке, что это излечило меня абсолютно. Иногда в Москве видишь столько грязи! Хотя это всегда было: столько жестокости, столько желания ухватить…

Страна наша излечивается из провинции. Начинает вырастать — оттуда. Скорее всего она будет жить по принципу лоскутного одеяла. У меня были стихи, в которых я предсказал это. И я считаю, что она кусками будет выздоравливать, стабилизироваться. Мне одна женщина сказала как-то, когда я возмутился: «Ну, как можно, мол, забивать стадион и слушать такие песни, какие поёт Киркоров!» А она усмехнулась: «Знаете что, Женя, триумфальная вульгарность есть первый признак стабилизации».

С другой стороны, это всё внушает надежду…

Поэзия всё равно существует

Мы уже стояли перед светофором на въезде в аэропорт, когда я спросил Евтушенко:

— Ты удовлетворен приездом сюда?

— Просто счастлив! Я встретился со старыми друзьями, я увидел, сколько моих стихов, сколько строчек из них живет среди людей. А для читателей «Панорамы» добавлю: пусть они не забывают, что поэзия существует. Только из русских газет она сейчас уходит. Это очень, очень жалко!

— Наша редакция охотится за хорошими стихами, да находим их совсем нечасто…

— Сейчас гонорары в России настолько низкие, что существовать на них могут только псевдописатели, писатели чтива, такие, как некая Донцова и другие — их издают массовыми тиражами, — согласился Евтушенко. Даже Вознесенский в одном из последних интервью признался, что гонорара за последнюю книгу ему едва хватило на банкет после выступления. Это правда — он не притворялся!

Мне предлагали стать деканом факультета искусства в одном из университетов, с зарплатой 800 тысяч рублей, что примерно 130 долларов. Пенсия, которую я получаю — 400 тысяч рублей — где-то около 60 долларов. Люди вынуждены подрабатывать. Но стихи пишут.

Это Евтушенко произносил уже выходя из машины, и я выключил магнитофон. Выгрузив багаж, мы обнялись. Носильщики, подхватив чемоданы, скрылись вместе с поэтом за широкими стеклянными дверьми, ведущими к бесконечным коридорам аэровокзала, из которых совсем рукой подать до других городов, других стран.

До другой жизни?

* * *

Прошло время. Совсем недавно готовилась и моя встреча с читателями в ЦДЛ, звоню Евтушенко в Переделкино — не заглянешь? — так, без особой надежды, но и не пригласить не мог, а он говорит: «Знаешь, постараюсь, если вырвусь в город». Вырвался, хоть и к самому завершению, потом, естественно, спустились мы в «нижний» буфет, набралось там участников банкета человек тридцать, был и Щекочихин Юра.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.