Н.С. ГУМИЛЕВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Н.С. ГУМИЛЕВ

Когда меня в начале 1918 года привели знакомиться с Н. С. Гумилёвым, я сразу вспомнил, что уже где-то видел и слышал его. Где же? Сначала вспоминается мне «Привал комедиантов» в конце 1915 или в начале 1916 года. Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:

Как собака на цепи тяжелой,

Тявкает за лесом пулемет…

Стихи он читает с трудом, как будто воздуха ему не хватает, несколько согласных произносит совсем невнятно, чуть-чуть в нос, и все же голос звучит уверенно и громко. Гумилёву аплодируют, он сходит с эстрады в публику и останавливается перед столиком дамы, его окликнувшей. Дама что-то говорит тихим голосом, показывая глазами на А.Толмачева, одного из поэтов свиты Игоря Северянина. Она, очевидно, просит Гумилёва, в этот вечер мэтра эстрады, пригласить Толмачева прочесть стихи. Гумилёв отвечает нарочно громким голосом так, чтобы слышно было Толмачеву: «Я не могу допустить, когда я мэтр эстрады, выступление футуриста».

Я вспоминаю этот вечер, сидя за чаем у Гумилёва в комнате, по стенам которой развешаны персидские миниатюры, шкура пантеры и длинное арабское ружье.

Гумилёв рассказывает, как он убил пантеру, а мне мучительно хочется припомнить, где же еще раньше, гораздо раньше, чем в Привале, я видел эти странные косые глаза и слышал эту медленную важную речь.

И вдруг совершенно ясно вспоминаю Царскосельский пейзаж, кажется, площадь у ворот «любезным моим сослуживцам» и гимназиста Гумилёва.

Он так же важно и медлительно, как теперь, говорит что-то моему старшему брату Михаилу. Брат и Гумилёв были не то в одном классе, не то Гумилёв был классом младше. Я моложе брата на 10 лет, значит, мне было тогда лет шесть, а Гумилёву лет пятнадцать. И все же я Гумилёва отлично запомнил, потому что более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни тогда ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему очень трудный выговор, — как не запомнить! Помню, тогда же брат сказал мне, что этот гимназист — поэт Гумилёв и что стихи его даже появились недавно в гимназическом журнале. Значительно позднее, лет через десять, у кого-то из царскосельцев я видел уцелевший номер этого рукописного журнала. Там, действительно, были какие-то ранние, очень звонкие стихи Гумилёва, не включенные им, конечно, даже в первую книгу стихов.

Были у меня и другие воспоминания о молодом Гумилёве, вернее, о том образе поэта, который создавался из рассказов о нем его друзей Хмара-Барщевских.

Гумилёв, уже собиравший первую книгу стихов, бывал у Хмара-Барщевских и Анненских. В те годы я еще готовился поступать в первый класс гимназии. Когда Хмара-Барщевские меня пригласили репетитором, я сразу попал в атмосферу, насыщенную воспоминаниями о «последнем из царскосельских лебедей», заполненную беседами о стихах и поэтах. Вот за эти два-три года я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилёву.

По рассказам Хмара-Барщевских, еще за шесть лет до своей смерти Анненский с вниманием следил за первыми литературными шагами Гумилёва. Царскоселам, любившим поэзию, в те годы были известны имена земляков-поэтов Валентина Кривича (сына Иннокентия Анненского), Д. Коковцева, графа Комаровского и Н. Гумилёва. Кривич больше за отцовские заслуги считался маститым. Комаровского считали не совсем нормальным (он действительно был серьезно болен), и к поэзии его особенно серьезных требований никто не предъявлял. Гумилёва похваливали, но всегда ставили ему в пример Митеньку Коковцева: «Вот Коковцев уже сейчас настоящий поэт, а вы работайте, может быть, что-нибудь и выйдет».

Гумилёв работал, ходил к Анненскому, и постепенно последнему стало ясно, что он имеет дело с подлинным поэтом.

Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилёва, но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдет по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов. Этого, конечно, никто из ослепленных тогда великолепием брюсовской славы не думал. Меньше всех думал это в те годы, конечно, сам Гумилёв, Брюсова боготворивший.

Все это вспомнилось мне в тот день, когда мой сверстник, тоже царскосел, поэт Рождественский, даже физически трепетавший перед Гумилёвым, представил меня мэтру. Мэтр был к нам милостив, он недавно написал в одной из уже умиравших «буржуазных» газет лестную рецензию о нашем студенческом альманахе «Арион».

Первый разговор с Гумилёвым оставил во мне глубокий след. Живой облик его как-то сразу согласовался с тем образом человека и поэта, который создался у меня раньше по рассказам Хмара-Барщевских, по стихам Гумилёва и письмам его о русской поэзии в «Аполлоне».

Гумилёв был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем. Лишь в тех случаях, когда дело касалось его взглядов на жизнь и на искусство, он отличался крайней нетерпеливостью.

И я в родне гиппопотама,

Одет в броню моих святынь,

Иду торжественно и прямо

Без страха посреди пустынь.

Эти строчки Готье, переведенные Гумилёвым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.

Никогда Гумилёв не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая «метать бисер», путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилёв знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.

Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых «формалистов», заговорил Гумилёв о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны.

Тогда такие выступления Гумилёва звучали вызовом власти. Сам Гумилёв даже пролеткультовцам говаривал: «я монархист». Гумилёва не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…

Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из сотни матросов, в присутствии какого-то цензора-комиссара, спросил Гумилёва:

— Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?

— По-моему, вино и женщины, — спокойно ответил гражданин лектор.

Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилёва, конечно ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить «начальство». Ведь начальство и в отношении к поэзии насаждало всюду систему воспитания в духе марксизма.

Буржуазному спецу разрешалось говорить о технике стиха, «идеологию» комиссары оставляли за собой. А тут вдруг такой скандальный совет воспитывать в себе поэта не с помощью «Капитала», а…

По окончании лекции комиссар попросил Гумилёва прекратить занятия в студии Балтфлота.

Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилёва с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилёв, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилёв читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилёва стихи были формой религиозного служения.

…Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го гг. и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто.

Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилёв сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.

Стараемся говорить и говорим об искусстве.

— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилёв, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…

Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.

Помню жестокие дни после кронштадского восстания.

На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.

С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»

Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилёв печален и озабочен.

«Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна».

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю —

вспомнились мне слова Пушкина.

Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке…

Последние два-три года жизни Гумилёва почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.

Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилёв читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилёв подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).

Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.

Вот он:

Не Царское Село — к несчастью,

А Детское Село — ей-ей.

Что ж лучше: быть царей под властью

Иль быть забавой злых детей?

У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилёва, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилёвым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилёв с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.

Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.

И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас, и все же:

Я тайно в сердце сохраняю

Тот неземной и страшный свет,

В который город был одет.

Я навсегда соединяю

С Италией души моей

Величие могильных дней.

Как будто наше отрешенье

От сна, от хлеба, от всего,

Душе давало ощущенье

И созерцанья торжество…

Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.

Но после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.

Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилёва и слышу сдавленный шепот за спиной.

Оборачиваюсь — Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.

«Не ходите туда, у Николая Степановича засада».

Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.

Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции.

О посещении нами Чека с челобитной от всех приблизительно перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н. М. Волковысский.

Говорить об этом тяжело. Нам ответили, что Гумилёв арестован за должностное преступление.

Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.

— Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилёва не упадет.

В среду я, окруженный друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.

— Кто говорит?

— От делегации (начинаю называть учреждения).

— Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.

Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.

Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый день носили передачу на Гороховую.

Уже во вторник передачу не приняли.

В среду, после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.

На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилёв?

Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решетки:

— Ночью взят на Гороховую.

Мы спустились, все больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:

— Стой, стой, а вы кто будете?

Мы успели выйти на улицу.

Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилёва и других.

В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.

Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилёв встретил смерть.

Что это за очевидцы, я не знаю — и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека.