ЛИЦО БЛОКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛИЦО БЛОКА

<…> Я познакомился с ним в 1919 году за два года до его смерти. Он и Гумилев были тогда центром поэтического Петербурга. Это был единственный в своем роде момент русской истории. Люди голодали, книгами топили печки, ночью крались с топором к лошадиной, падали, которую грызли собаки, настолько злые от голода, что у них приходилось отбивать куски. Литераторы, чтобы не умереть с голоду, читали лекции в самых странных учреждениях, о которых можно было рассказывать часами: в Пролеткульте, где бывший булочник или сапожник, люди нередко очень хорошие, думали, что довольно им учиться у «спецов» технике стиха и сразу станут они писать, как Пушкин, или, например, в Балтфлоте, где матросы задавали лектору самые невероятные вопросы, нередко и нецензурные… Литераторы посмелее, например Борис Пильняк и некоторые другие, ездили за хлебом за тысячи верст на буферах, на крышах вагонов, как едут на войну.

В Петербурге (называю этим любезным для поэтов именем город, бывший тогда уже Петроградом и ставший позднее Ленинградом) многие писатели и ученые работали во «Всемирной литературе», фантастически огромном предприятии, которое выдумал Горький отчасти из-за своей неподдельной любви писателя-самоучки к литературе всех народов, отчасти же из желания дать нам в эти голодные годы верный кусок хлеба. Надо было наново пересмотреть переводы, уже сделанные, и перевести авторов самых разных эпох и стран. Перечень одних имен этих авторов занял два огромных, роскошно изданных каталога. Для выполнения всей этой грандиозной программы понадобилось бы по крайней мере двести лет. К работе Горький привлек академиков, профессоров, писателей, поэтов. Однажды у него на квартире, на заседании редакционной коллегии, куда обычно рядовые сотрудники не приглашались, случилось присутствовать и мне. Говорили люди незаурядные (А. Волынский, А. Левинсон, К. Чуковский и др.), говорили много, талантливо, увлекательно. Говорили и люди значительные: Горький, Гумилев.

Этот последний, открытый антагонист Блока, которого я еще не знал в лицо, говорил чуть-чуть суховато, как бы подчеркивая, что высокая поэзия — одно, а споры о ней — другое…

Молчал только мой визави, незнакомый мне очень молодой блондин с красивым, немножко деревянным загорелым лицом. Никто к нему не обращался, он, казалось, был рад этому.

Наконец Гумилев, говоривший что-то о паузном стихе, обратился, к молчаливому человеку с просьбой:

— Александр Александрович, пожалуйста, напомните несколько строчек Гейне в вашем переводе.

Обветренное загорелое лицо неторопливо повернулось к Гумилеву, и трудный, издалека идущий голос прочел хорошо знакомые мне строки:

Красавица рыбачка,

Оставь челнок на песке,

Посиди со умной, поболтаем,

Рука в моей руке.

Так это Блок? Тогда только я заметил в лице моего визави то не сразу уловимое выражение, которое бывает у людей, слушающих что-то неслышное другим.

Несколько недель до и после написания «Двенадцати», записал поэт в дневнике: «Я слышал какой-то шум, словно шум от крушения старого мира».

Позднее он сам мне позвонил, выполняя чужое поручение. Я был, конечно, очень взволнован: «Когда можно к вам зайти»? Ответ меня поразил:

— Нет, я сам зайду к вам, если позволите.

Этот визит знаменитого поэта к очень юному коллеге — свидетельство легендарной любезности и простоты Александра Александровича. Пришел. В кабинете у меня висел большой портрет Гейне, которого любил мой отец. Блок мне:

— Странно, что у вас Гейне. В вас начало антигейневское. — И, помолчав, прибавил: — Он страшный.

Здесь позволяю себе сделать отступление о ложной скромности, даже манерности некоторых авторов мемуаров, извиняющихся за то, что вынужден кое-где сказать два слова и о себе: или не пиши мемуаров, или не извиняйся за то, что для избранного тобою жанра полезно. В данном случае, как бы ни было маловажно само по себе мое отношение к Гейне, для характеристики Блока важно, что он не ошибся. Как ни далек я теперь от того юноши, который тогда разговаривал с ним, уже тогда на меня ирония и скептицизм Гейне не действовали. Я мог бы уже тогда сказать о нем словами А. де Виньи то, что стало для меня ясным лишь много позднее: «Я слишком уважаю Бога, чтобы бояться дьявола».

Но Блоку Гейне, несомненно, был страшен: он его привлекал и пугал, ну приблизительно как Онегин Ленского. Ведь в Блоке жил «Владимир Ленский с душою прямо геттингенской». А ирония Гейне — это уже насмешка над немецкой романтикой: мистический голубой цветок Новалиса от холода и яда гейневской улыбки вянет…

В моих частых встречах с Блоком выяснилось для меня одно: это и на самом деле (а не только в стихах) — человек сгоревший, чего-то себе не прощающий. Красивое лицо его походило на неподвижную маску античных трагедий.

На дне души безрадостной и черной

Безверие и грусть, —

звучали во мне его строчки. Или еще:

Поглядите, вот бессильный,

Не умевший жизнь спасти.

Или даже:

Сердце — крашеный мертвец.

Мудрено ли, что, когда Корней Чуковский уговорил Блока выступить на вечере поэтов в Москве, ему стали кричать из толпы:

— Мертвец, пора в могилу!

Всем было ясно, что эти жестокие слова исходили из группы имажинистов, шумной разновидности российского футуризма, хулиганивших, чтобы обратить на себя внимание. Но их выкрики страшно на Блока подействовали. Он шептал: «Да, они правы!»

Все, кто любит поэзию Блока, наверно, знают о его личной трагедии. Уход жены воспет самим поэтом в прекрасных стихах:

Ты в синий плащ печально завернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла.

Через несколько месяцев после нашего знакомства Блок, сияющий, счастливый, как-то по-детски растерянный, с неожиданной откровенностью мне признался:

— Вы знаете, Любочка вернулась!

Возвращение жены Блока не спасло. Было уже слишком «поздно. Да и она на роль Беатриче не годилась.

Я часто с большой печалью следил за лицом Блока: «Да это же мученик, — думал я, — и мученик, конечно, не из-за Любови Дмитриевны и не из-за раздражения большевиками» (прорвавшегося позднее в знаменитой речи на смерть Пушкина). Нет, это было что-то другое, чего я тогда объяснить себе не мог…

Разрыв России на два лагеря, красный и белый, резко разделил и бывших соратников по декадентству и символизму. «Разрыв этот честная душа Блока пережила трагически. «Как бы теперь лучше послужить ему (русскому народу)?» — спрашивает он З. Н. Гиппиус. И вот развязка: Блок на эстраде Дома литераторов произносит свою речь о Пушкине. Нельзя забыть эту историческую минуту, когда после щебетаний Кузмина и серьезных, чуть-чуть банальных слов академика Кони начали падать тяжкие слова Блока. В сущности, это чествование 84-й годовщины со дня смерти Пушкина было для Блока прощанием с жизнью. Негодующий его голос клеймил чернь, то есть в его понимании власть, лишенную чувства музыки. Ведь именно он не переставал призывать:

— Слушайте, слушайте музыку революции!

Но этой музыки больше не было, точнее, звук ее для него изменился. Речь Блока, равная по значению знаменитой речи Достоевского о Пушкине, произвела на современников впечатление огромное. Она была как бы комментарием или поправкой к «Двенадцати». Вскоре Блок умер. Весь Петербург и, конечно, вся Россия знали, как были ужасны его последние часы. Никакой поддающейся диагнозу болезни у него не было, хоть и говорили о грудной жабе. Он так кричал и бился, что обожавшая его мать молила Бога, чтобы сын ее скорей умер.

Блока гроб я подпирал плечом,

В церкви на Смоленском крышку сняли.

Я склонился над его лицом:

Мучеников так изображали

На безжалостных полотнах: нос

Желтый, острый, выступили скулы.

И на них железный волос рос.

Хищно обнаженный зуб акулы

На прикушенной чернел губе.

Человек сгорел, а нес в себе

Музыку небесную…

(Н. Оцуп. «Дневник в стихах»)

Русский модернизм обязан многим Ибсену. В особенности на Блока великий драматург оказал огромное влияние. В «Возмездии» — эпиграф из Ибсена: «Юность — это возмездие». В тексте есть строчка о Бранде. Мимоходом говорить о норвежском поэте было бы нецеломудренно. Скажу только, что для меня он — развитие в драматической форме главной темы Ницше. Драмы Ибсена — тоска по сверхчеловеку. Оба, и Ницше, и его брат по духу Ибсен, не дают сердцам успокоиться, уничтожают посредственность, но оба при этом могут быть вдохновителями гордыни демонической. Русское декадентство, с его мечтами о дерзости и красоте, пыталось спастись от будней, подобно Гедде Габлер, преступнице, мечтавшей о красивой смерти. Блок в Ибсена был влюблен. Завет Бранда «или все, или ничего» вызвал у него, наверно, восторг головокружения. Тем ужаснее было для него задыхаться в безвыходном, в том, из чего Гедда спаслась самоубийством. Но Блок преступником не был: «Гений и злодейство суть вещи несовместные». Поэтому; никого не губя, он зато с упоением губит себя самого: «Все так ужасно, что личная гибель, зарывание своей души в землю есть, право каждого. Это возмездие той кучки олигархов, которая, управляет миром», — пишет он в комментариях» к «Возмездию». Федя Протасов, этот прообраз при жизни чувствовавшего себя мертвецом Блока, еще не додумался до такого объяснения своей гибели. Толстой и сам до женитьбы кутил у цыган и каялся, потом снова кутил. Но он был мужественнее Блока, да и время было другое. И все же какая-то возможность толстовской биографии намечена в «Живом трупе». С ним, даже с ним, это могло быть. С Блоком этого не могло не быть. Конечно, он не Федя Протасов, а гениальный поэт. Но в смысле человеческой судьбы разница не так уж велика. Федя — добряк. Блок тоже добрый, декадентским ядам его душа сопротивлялась, но она принимала воздействия: «страшного мира», почти не желая им сопротивляться, и он жил на сквозняках безвременья, его бросало вихрем в притоны и кабаки. В поколении Гумилева и Ахматовой «бражники и блудницы» если и каялись, все же в кабаки шли по своей воле:

Да, я любила их, те сборища ночные.

Блок мучился, как иудей, попавший в Афины, как блудный сын накануне полного разорения. Недаром писал: «Я пригвожден к трактирной стойке». Уже там, в юности, в кабаках, началась для него мука крестная: пригвожден. «Мстить миру своей гибелью» и при этом «стремиться к роскошной воле» — сколько в этой декадентщине было все же благородства и горя!

Не могу не оговориться по поводу недоразумений в связи с враждой Гумилева и Блока. Надо различать Гумилева, акмеизм и гумилизм. Гумилев — большой поэт, незаурядный по уму и характеру человек, акмеизм — литературное явление русского модернизма, но гумилизм — это классная дама, педантически-ограниченная, и в кой-каких придирках Гумилева и гумилистов к Блоку есть все, чтобы вызвать симпатию не к нападающим, а к их жертве. Законы, которые Блок ставил над своей поэзией, может быть, и хуже других, но… победителей не судят. Объясняя французским ученикам стихи «Снежной маски», я и сам тосковал — не говорю уж о пушкинской, но о самой обыкновенной трезвости и ясности. И все же даже эти туманные и затуманенные строчки — неотъемлемая часть упоительной лирики Блока. Апухтинская нотка всхлипывающей чувствительности, раздражавшая мужественного Гумилева, как и вся блоковская цыганщина, тоже нас чарует. Второй сорт чувствии стиля может действовать сильнее, чем первый. Разумеется, чары рассеялись быстро, как всякий угар, но оказалось, что мы любили у Блока его глубину; лишь прикрытую опасным маревом сентиментальности. Любили и любим, но разве это вождь, учитель, пример? <…>