Луи Аллен. «С ДУШОЙ И ТАЛАНТОМ…». ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ НИКОЛАЯ ОЦУПА. (Предисловие)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Луи Аллен. «С ДУШОЙ И ТАЛАНТОМ…». ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ НИКОЛАЯ ОЦУПА. (Предисловие)

Вернейший соратник и последователь Н. С. Гумилева Николай Авдеевич Оцуп увидел свет в Царском Селе 23 октября 1894 года. Своему рождению в Царском Селе он придавал большое значение: «А Царское Село, воистину город Муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?» Прожив далеко от России тридцать шесть лет «тягчайших эмигрантских зол», Оцуп скончался в Париже 28 декабря 1958 года.

Удивительна и одновременно трагична судьба этого талантливого поэта-акмеиста, мемуариста и литературоведа, с которым автор этих строк довольно близко познакомился в Париже в пятидесятые годы. В то время Николай Оцуп после успешной защиты докторской диссертации о Гумилеве в Сорбонне стал моим учителем по русской литературе в высшей школе «Эколь Нормаль».

Жизнь вначале как будто улыбнулась ему. Отец был придворным фотографом в Санкт-Петербурге, и витрина его лавки красовалась на углу Литейного и Бассейной. Профессия отца оставит глубокий след в мироощущении сына, который всю жизнь увлекался всеми видами искусства, не только фотографией, но и живописью, архитектурой, музыкой, питая особое пристрастие к русскому балету.

О матери поэта почти ничего не известно. Будущий рыцарь дантовской Беатриче, певец женского героического духовного начала, женской красоты и силы не обмолвится ни единым словом о ней, отталкиваясь, может быть, от сугубо «прозаического» образа многодетной матери.

У Оцупов было на самом деле много детей. Кроме единственной дочери, Нади, о которой упоминает Нина Берберова в своей автобиографии «Курсив мой», — после Октябрьской революции Надя станет сотрудницей Чека и будет щеголять кожаной курткой и револьвером за поясом до тех пор, пока сама не пострадает из-за троцкистского «уклона», — были одни сыновья: Александр, Михаил, Николай и Георгий. Александр (псевд. Сергей Горный; 1882–1949), по профессии горный инженер, был поэтом— юмористом, пародистом и прозаиком. Весной 1919 года он вступил в Белую армию, где был тяжело ранен. С 1922 года он живет в Берлине, в тридцатые годы — в Париже, умер в Мадриде, став известным коллекционером икон. Для его поздней лирической прозы характерны настроения ностальгии, поэтизация детских воспоминаний, сосредоточенность на любовном воспроизведении мелочей и деталей старого быта. Брат Михаил был на десять лет старше Николая и учился одно время вместе с Гумилевым в Царскосельской гимназии. Когда Оцупу было лет шесть, он однажды увидел их вместе, и эта чисто визуальная встреча навсегда запомнится ему. О дальнейшей судьбе Михаила мне ничего неизвестно. Он, во всяком случае, не оставил ни малейшего следа в литературном мире. Даровитее всех братьев — за исключением самого Н. Оцупа — был, бесспорно, меньший брат Георгий (псевд. Раевский; 1897–1963). После революции Георгий, в отличие от Николая, не вошел в «Цех поэтов», хотя был сам незаурядным поэтом. Он эмигрировал в Париж в самом начале 20-х годов. Там Георгий примкнул к возникшей в 1926 году группе «Перекресток» вместе с Ю. Терапиано, В. Смоленским, Д. Кнутом и Ю. Мандельштамом. Кроме множества стихотворений, разбросанных в разных журналах, он выпустит за 1928–1953 годы три поэтических сборника с глубоко продуманной философской проблематикой.

Царскосельскую гимназию Николай Оцуп закончил в 1913 году с золотой медалью. Будучи его лицеистом, он был приглашен репетитором в дом Хмара-Барщевских, родственников И. Анненского, тоже живших в Царском Селе. Его задача состояла в том, чтобы помочь в учебе младшим гимназистам, скоро ставшим его лучшими друзьями. «За эти два-три года, — пишет он, — я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилеву». Анненский, внимательно следивший еще с 1903 года за первыми стихами юного Гумилева, появившимися в гимназическом журнале, благословил его перед смертью на дальнейший творческий путь:

Меж нами сумрак жизни длинной,

Но этот сумрак не корю,

И мой закат холодно-дынный

С отрадой смотрит на зарю.

В последний год жизни Анненского и Гумилев проникается все более возрастающим чувством понимания значимости «Кипарисового ларца» — «катехизиса современной чувствительности», как он определит это итоговое произведение Анненского в некрологе на смерть поэта.

Первые стихи Николай Оцуп начал писать в отроческом возрасте в те дни,

…когда балтийскую громаду

Вод я благодарно узнавал

И Екатерининому саду

Первые стихи мои читал.

Не подлежит сомнению факт, что рассказы, услышанные в доме Хмара-Барщевских, где был «подлинный культ поэта», во многом определили поэтическое призвание Николая Оцупа. В своей «Автобиографической заметке», написанной в Берлине в 1922 году, сразу после отъезда в эмиграцию, он признается в том, что, хоть «и не узнал его лично», «как поэта любил тогда и до сих пор Иннокентия Федоровича Анненского».

После окончания курса в Царскосельской гимназии, заложив за тридцать два рубля золотую медаль, Николай Оцуп в 1913 году уезжает в Париж. Там он пробыл год до объявления войны. Он «с отвращением учился в Ecole de Droit», зато слушал с увлечением в Коллеж де Франс лекции знаменитого французского философа-спиритуалиста Анри Бергсона о «сущности и бытии в философии Спинозы». В августе 1914 года, сев на шведский пароход в Руане, вернулся в Петербург через Гетеборг. В сентябре он зачислен на историко-филологический факультет Петербургского университета, находясь одновременно на обязательной военной учебе «в казармах». Его скоро перевели в запасной полк, а затем в Пятую армию. После демобилизации в 1917 году Оцуп возвращается в революционный Петроград «с красными флагами, ошалевшими броневиками». «Я тоже ошалел», — добавляет он как бы между прочим.

Октябрьскую революцию Николай Оцуп воспринял как продолжение и развитие первой, Февральской революции, в которой он усмотрел, как и большая часть интеллигенции конца 1910-х годов, «осуществление заветных мечтаний Новикова, Радищева и декабристов». Действительно, было от чего «ошалеть». Все менялось и расковывалось на глазах. Каким-то символом революции стал для Оцупа такой художник, как Малевич, основатель супрематизма с его дерзкими поисками «линии, плоскости, круга, спирали».

Тем не менее, «ошалеть» навсегда было не в темпераменте уже сдержанного, застенчивого по характеру Оцупа. Тогдашний его знакомый поэт Владимир Ананьевич Злобин отмечает его «практичность» и отсутствие «столь юности свойственного легкомыслия». Вскоре после Октября, «когда дело стало серьезнее, — пишет Оцуп, — мне стало ясно, что надо заниматься серьезно своим делом».

В те годы Николай Оцуп был уже известен в литературных кругах. Литературными кружками, впрочем, уже давно изобиловал Петербургский университет. Уже в 1913–1914 годах (Оцуп учился тогда в Париже) в знаменитом университетском коридоре встречались буквально «все» — от Георгия Иванова и Адамовича до Сергея Павловича Жабы. Когда Оцуп вернулся из Парижа, у него были свои стихи, с которыми он выступал у себя дома перед избранными друзьями.

В. Злобин, который впоследствии на протяжении десятилетий будет известен как друг и секретарь З. Гиппиус и Д. Мережковского, никогда не забудет, что именно Оцуп в 1916 году ввел его к Мережковским на знаменитые «воскресенья», собиравшиеся на Сергиевской, 83.

В конце 1918 года Максим Горький приглашает Оцупа на работу в издательство «Всемирная литература». Издательство было призвано познакомить русского читателя с наиболее значительными произведениями Художественного творчества всех времен и народов. Главным редактором переводов французских и английских поэтов был приглашен Н. Гумилев. Первые его переводы вышли уже в 1919 году. Блок заведовал немецким отделом. Так состоялось личное знакомство Оцупа с Блоком и Гумилевым. При последней встрече Злобина с Оцупом в России после Октябрьской революции (Злобин уехал в эмиграцию в декабре 1919 года) Н. Оцуп показал ему альбом с автографом Блока, с которым был на «дружеской ноге»:

Пушкин, тайную свободу

Пели мы вослед тебе.

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в глухой борьбе.

«Был он на «дружеской ноге» и с Гумилевым», — отмечает Злобин. Правда, личные отношения Оцупа с Гумилевым были куда теснее. Оба царскосельца давно знали друг друга через третьих лиц, и Гумилев был автором лестной рецензии на первый самостоятельный студенческий альманах «Арион», выпущенный совместно Н. А. Оцупом и Вс. А. Рождественским, его тогдашним неизменным спутником. Именно весь «трепетавший» Вс. Рождественский впервые представил его «мэтру» в начале 1918 года. Далее рассказывает сам Оцуп: «В 1918–1921 годах не было, вероятно, среди русских поэтов никого равного Гумилеву в динамизме непрерывной и самой разнообразной литературной работы. Именно тогда мне привелось близко его узнать. Знакомство наше быстро перешло в дружбу. Он предложил мне помочь ему восстановить „Цех поэтов” и быть с ним соредактором сборников „Цеха”». Естественно, второй «Цех», основанный в 1919 году, имел мало общего с первым, возникшим в 1911 году в противовес символистам и просуществовавшим до 1914 года.

В новый состав вошли Георгий Иванов, Марк Лозинский и чуть позже Георгий Адамович. К этой основной группе примкнули Н. Тихонов и Вл. Ходасевич. Новым «Цехом» были изданы три альманаха в советской России. Первый номер альманаха («Дракон») вышел в свет в начале 1921 года. Кроме акмеистов (Н. Гумилев, М. Зенкевич, О. Мандельштам, Н. Оцуп, Г. Иванов и др.) в нем участвовали также А. Блок («Сфинкс», «Смолкли и говор и шутки…»), М. Кузмин, Ф. Сологуб, А. Белый. Следующие номера вышли после смерти Гумилева. В них включены посмертные произведения Гумилева и статья Оцупа «О Н. Гумилеве и классической поэзии» среди других материалов.

Переход Оцупа в «Цех» объясняется причинами как личного, так и творческого порядка. Несмотря на свою постоянную открытость к новшествам, он был человеком сугубо «классического» склада. Он более естественно чувствовал себя в среде Гумилева, чем в любом ином разноголосом кружке, которыми так изобиловала литературная жизнь того времени. С другой стороны, на литературном горизонте колоссально возвышалась фигура А. Блока. Однако Блок вел замкнутый образ жизни и, несмотря на свои изысканно-вежливые, пунктуальные появления в литературных кругах, допускал к себе весьма ограниченное число доверенных лиц. Кроме того, Оцуп считал, что у Блока в современной поэзии нет преемников. «Продолжения блоковского пути в современной русской поэзии, — писал он в альманахе «Цеха поэтов», — не может быть, если не придавать значения жалкому эпигонству. С Блоком обрывается, вероятно на долгое время, расцвет русского романтизма».

Гумилев же, в глазах Оцупа, не только намечал новые творческие пути, но и помогал своим опытом молодым талантам, не оказывая при том на них ни малейшего давления.

«Год девятнадцатый и дальше три

Последних в жизни Гумилева

сблизили меня с ним в общей работе, в которой он, старший и более опытный, проявлял много такта и скромности. Нет ничего более несправедливого, чем изображать его педантом и ментором, как это делается слишком часто. Он непрерывно учился и у великих классиков мировой литературы, и у современников, даже у младших. Роль Гумилева как вдохновенного организатора утвердилась окончательно. Секрет его был в том, что он, вопреки поверхностному мнению о нем, никого не подавлял своим авторитетом, но всех заражал своим энтузиазмом».

Оцуп просто физически не мог терпеть какого-либо ограничения или притеснения собственной личности. Он, очевидно, не разделял любви Гумилева к «монархии дантовской» и был, в условиях «Цеха», скорее из «левых». В этой связи любопытна запись Блока в «Дневнике» 22 октября 1920 года: «Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября, — первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться». Дело в том, что в июне 1920 года в Петрограде было учреждено отделение Всероссийского союза поэтов. Блок был избран его председателем. Среди членов правления оказались Оцуп и Рождественский. Некоторые поэты, в том числе большинство акмеистов, считая Союз поэтов именно слишком «левым», обратились к Гумилеву. Тот проявил свойственные ему тактические и организаторские способности. Установив, что правление союза было выбрано без необходимого кворума, он потребовал перевыборов. Тут же была выставлена кандидатура самого Гумилева, который и прошел большинством… в один голос. Блок, естественно, был глубоко задет, хотя и виду не показал в силу своего изысканного воспитания. По-видимому, «заговорщики» быстро одумались, если не раскаялись, и уже 13 октября новое правление во главе с председателем Гумилевым и секретарем Георгием Ивановым явилось к Блоку на дом и уговорило его остаться председателем союза. После чего неизменно великодушный Блок нашел нужным «отдать визит», посетив одну из пятниц, устраиваемых союзом на Литейном,

Гумилев и Блок, Блок и Гумилев — два антипода, навеки неразрывно связанных в сознании Оцупа. Об этом он скажет в начальных строфах своего «Дневника в стихах», сопоставляя судьбы и значение обоих поэтов для дальнейшей русской поэзии:

Рано мы похоронили Блока,

Самого достойного из нас,

Менестреля, скептика, пророка

Выручил бы голос или глас…

А его лиловые стихии

С ней и с Ней (увы, «она» была

Отвлеченной) и любовь к России,

Даже и такая, не спасла…

Разве «та, кого любил ты много»…

Но молчу, не надо эпилога.

Жаль поэта! Он-то заслужил

Менее мучительной кончины…

Некто выбивается из сил

В тридцать лет без видимой причины.

И тогда, кто знает почему,

Что-то вроде медленной расплаты

Выпадет на долю одному,

А другому, худшему, — вожатый,

Чтобы поднимался вновь и вновь,

Чтобы высветлить пытался кровь.

Поступление Оцупа в «Цех поэтов» означало полное признание его как молодого, но уже талантливого поэта. В «Дневнике в стихах» он не без ностальгии вспомнит свое упоение

В дни, когда я в петербургский круг

Мастеров пера входил поэтом.

За это время он публиковался в журнале «Дом искусств», в альманахах издательства «Цеха поэтов», и ему посчастливилось выпустить в том же издательстве свой сборник «Град», изданный тиражом в тысячу экземпляров и вышедший в 1922 году. Он переиздал его в Берлине в 1923 году без существенных изменений.

Стихотворения, включенные в сборник, охватывают период 1918–1921 годов, расположены без хронологической последовательности, причем не все датированы. Самое удачное из всех, вообще маленький шедевр первой поэтической книги Оцупа, — «Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…» посвящено смерти Гумилева. Стихотворение датировано 30 августа 1921 года. Заключительное и особенно значительное по содержанию, чуть ли не программное, стихотворение «В деревне» восходит к 1918 году. Оно как бы противостоит, в качестве обобщающего символа, всему сборнику в целом с его названием. Тревожному «Граду», кипящему страстями и буйной стихийностью, противопоставляется «Деревня», где как бы само время остановилось, точно и не было еще революции:

… найдется даже

Аббат с непостоянством роялиста,

Принявший облик русского попа.

Но один этот исторический намек на французскую революцию дает понять, что она бродит и здесь поблизости, с ее неизменной спутницей — контрреволюцией.

В воспоминанье французских строчек

Я даже место нахожу свое —

Поэта — зрителя и мещанина,

Спасающего свой живот от смерти,

И прохожу в избу к блинам овсяным

Крестьянина — вандейского потомка.

Сборник, бесспорно, отличается некоторой зависимостью от тогдашней художнической среды. В нем ощущается влияние и Кузмина, и Северянина, и даже кое-где футуризма, которого, впрочем, он не любил:

И часто в дождь и ветр средь вянущих болот

С глазами жадными, раскрыв широкий рот,

Моя душа сидит коричневою жабой.

Элементы автопародии явно восходят к А. Белому (например, в стихотворении Оцупа «Я приснился себе медведем…»). Сквозная идея книги — невозможность возврата старого и одновременно отстаивание права собственной личности на самостоятельную жизнь:

Уже три дня я ничего не помню

О городе и об эпохе нашей,

Которая покажется, наверно,

Историку восторженному эрой

Великих преступлений и геройств.

Я весь во власти новых обаяний,

Открытых мне медлительным движением

На пахоте навозного жука.

И проснулся вновь настоящим.

Но подумал, строгий и гордый:

То далекой памяти море

Мне послало терпкие волны.

Разрывая тела и морды,

Море памяти мне отворит

Настоящее счастье жизни.

Здесь мироощущение Оцупа близко к линии, проводимой тогдашним Мандельштамом. Романтическое сочетание чувства трагизма эпохи и жизнеутверждающей силы навеяно и поздними стихами Гумилева.

В этом сложном переплетении поэтических влияний и литературных реминисценций нельзя, однако, не почувствовать и характерной для всего творчества Оцупа тяги к образам и мотивам русской классической литературы XIX века. Так, «Я приснился себе медведем…» восходит ко сну Татьяны в «Евгении Онегине». Стихотворение «Сон» явно навеяно кошмаром Ипполита в «Идиоте» Достоевского. И все же, несмотря на эту известную зависимость (хотя множество источников уже означает начало их преодоления), «Град» не лишен неоспоримой творческой оригинальности. Эта оригинальность проявляется как в поэтике сборника и его тематике, так и в мироощущении поэта. Поэтика «Града» основана на искусном использовании наложения планов, на удачной контрапунктической смене или комбинации сна и яви, фантастики и реальности, личного и чужого, причем в отличие от Гумилева, у которого господствует связь с живописью, в лирике Оцупа тот же живописный элемент тесно связан с музыкальным. В этом отношении стихотворение, посвященное гибели Гумилева, — симфония ярких красок бытия, медленный темп реквиема. Пантеистическое восприятие мира, неразрывная связь между телом и душой поэта, природой и космосом, останутся в лирике Оцупа до рубежа 1930-х годов.

В «Граде» реестр поэтического языка довольно велик. С торжественных высот поэт естественно переходит к прозаически точным деталям. Поражает даже преобладающее и как бы принципиальное использование повседневного языка. Отмечается характерная для поэтов-акмеистов тщательная и до предела точная работа над словесным воплощением образа&

Я черным деревом стою,

Обугленный и ветхий,

И продолжают жизнь мою

Раскинутые ветки…

Гигантский краб Казанского собора

Меня в зеленой тине стережет.

Но, пожалуй, важнее всего выделить зарождение основной в дальнейшем творчестве Оцупа темы любовной лирики. Это тема спасения мужчины женщиной как единственно возможного «исхода из вьюг» (по выражению А. Блока). Ощущение неизбежной гибели прочно ассоциируется с чувством озарения, воскресения, преобразования. С этой точки зрения ключевым стихотворением «Града» является «На дне»:

Но кто-то любит, и кому-то жалко,

И кто-то помолился обо мне,

Проходит в дождевом плаще русалка,

Стихает буря — радуга на дне.

Летом 1921 года на Оцупа обрушился двойной удар. «7 августа 1921 года умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилев», — записывает Николай Авдеевич. «На Смоленском кладбище, — продолжает он, — мы пронесли на руках гроб Блока».

Блока гроб я подпирал плечом.

В церкви на Смоленском крышку сняли,

Я склонился над его лицом.

Мучеников так изображали

На безжалостных полотнах…

Человек сгорел, а нес в себе

Музыку небесную…

В ту ночь ушедший Блок приснился Оцупу. В зубах он держал записку о России:

…будь ей

Верен, не любить ее не смей!

«На похоронах Блока, — вспоминает Николай Оцуп, — представители самых видных петербургских научных и литературных организаций сговорились идти в Чека с просьбой выпустить Гумилева на поруки. Попытка была сделана академиком С. Ф. Ольденбургом, А. Л. Волынским, Н. М. Волковысским и мной. Принял нас председатель Чека Бакаев». Ходатайство, как известно, не имело успеха. Оцуп пережил расстрел Гумилева как семейный траур и личное предупреждение. Долгие годы спустя он поведал мне объяснение Бакаева: «Лес рубят, щепки летят» — Горе и негодование блестели в его черных, навыкате, чуть влажных глазах.

«Не сочувствуя революции, — пояснял Оцуп, — он (Гумилев. — Л. А.) черпал в ее стихии бодрость, как если бы страшная буря застала его на корабле, опьяняя опасностью и свежими солеными брызгами волн». Сам Гумилев поддавался парадоксальному обаянию этого баснословного времени. Поистине удивительными были те годы, когда обитатели и обитательницы «Дома искусства» («обдисы» и «обдиски») жили рядом с залами, где виднейшие литераторы читали свои произведения, лекции по поэтическому искусству, истории русской и иностранной литературы и т. д. Больше того: в ту пору совершалось как будто какое-то таинство.

И так близко подходит чудесное

К развалившимся бедным домам, —

писала А. Ахматова.

…реял над нами

Какой-то таинственный цвет, —

как бы отвечал ей Адамович.

Ибо нет спасенья от любви и страха,—

вздыхал О. Мандельштам.

«Был в Петербурге и во всей России, — рассказывает Оцуп в своей «Автобиографической заметке», — период чтения лекций по искусству и литературе. Лекторы в шубах и валенках читали в нетопленых помеще ниях, наполненных промерзшими и жадными до Леконт де Лиля людьми. Я читал лекции в Пролеткульте, в Союзе молодежи, в Балтфлоте и т. д. Приблизительно там же читали Н. Гумилев, Евг. Замятин, Андрей Белый, К. Чуковский и др. Аудитория красноармейцев, пролеткультцев и других привлекательна по многим причинам. Во-первых, среди тупиц, составляющих веселое большинство земного шара, были очень хорошие люди, в редких случаях даже талантливые. Во-вторых, освежало лекции и беседы то, что на людей, из которых большинство ничего не слышало о Тютчеве и Баратынском и очень мало о Лермонтове, вдруг сваливаются Анненский и Теофиль Готье. Наивное благоговение такой аудитории, конечно, явление не художественное, но гораздо выше по природе развязных толков о поэзии людей, слышавших обо всем понемногу».

Оцуп, сочувствовавший революции во многих ее аспектах, особенно ценил ее культурную политику и по отношению к «петербургской школе». Новый строй, понявший необходимость защитить исторические памятники, отдавал должное усилиям, проявленным акмеистами в защиту классических ценностей. Сам Троцкий в «Петроградской правде» от 16 сентября 1922 года, то есть после расстрела Гумилева, одобрительно, хотя и не без какой-то скрытой усмешки, отозвался в этой связи о «Цехе поэтов» в известной статье «Внеоктябрьская литература».

Чем же объясняется отъезд Оцупа в эмиграцию в начале осени 1922 года?

В этой самой трудной ситуации всей его жизни сыграла, во-первых, немалую роль смерть Гумилева. Хотя никто из поэтов «Цеха» не был ни в коей степени привлечен ни к малейшей ответственности, «вина» Гумилева была чревата опасными последствиями в будущем.

Вторая причина касалась свободы творчества в дальнейшем. Критики-«общественники» все больше ополчались как против «Цеха», так и против его заклятых врагов, «авангардистов» всех мастей. «Дух насилия», по выражению Оцупа, не мог мириться с «внеоктябрьской литературой», и его окончательная победа была для него несомненной. В этой заранее проигранной борьбе за свободу литературы заключалась большая угроза для высокого искусства. Несколько лет спустя Оцуп найдет подтверждение своих догадок, как он мне признавался сам, в книге советского критика А. Лежнева «Выходные дни литературы», появившейся в 1929 году в Москве в издательстве «Федерация». Среди самых очевидных пороков современной литературы Лежнев выделял злоупотребление лозунгами, переписанными с пропагандистских листовок, искусственную борьбу против религии, невозможность отличать человека от машины.

В-третьих, решение уехать в эмиграцию было принято большинством членов «Цеха», хотя каждый из них эмигрировал отдельно, по разным каналам и под разными предлогами. Так, например, Оцупу был разрешен выезд в Берлин «по причинам здоровья». От разлуки с родиной, расскажет Оцуп тридцать лет спустя, надрывалось сердце у всех. Все держали на уме, как немой укор, стихи, опубликованные Анной Ахматовой в «Подорожнике» в 1920 году:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Покинь Россию навсегда».

.

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

У некоторых, добавлял Оцуп, болела совесть. На эту тему он, естественно, не любил распространяться. Тут была и причина личного порядка. Он оставлял на родине нежно любимую жену (образ Елены в его ранних стихах). В 1926 году он уже горестно признается в стихотворении «Ты говорила: мы не в ссоре…»:

…измена

Навеки разлучила нас.

Попасть в Берлин в те годы было куда легче и выгоднее, чем в какую-либо другую страну. 16 апреля 1922 года (за восемь месяцев до образования СССР) Германия признала правительство Ленина законным, и советским гражданам разрешалось, в принципе, ездить в немецкую столицу. Такой возможностью воспользовались тогда Пастернак, Есенин, Пильняк, Маяковский, Шкловский и десятки других писателей. На некоторое время Берлин стал литературной столицей русского зарубежья. Здесь поддерживались постоянные контакты между эмигрантскими писателями и советскими авторами. Впрочем, многие из тех, кто позже вернулся в СССР, тогда еще не окончательно решились сделать выбор, как, например, А. Белый, М. Горький, И. Эренбург, А. Толстой и В. Шкловский. В Берлине жила значительная русская колония в несколько сот писателей, художников, публицистов и общественных деятелей.

Писатели встречались и общались в заново основанном «Доме искусств» и, более конфиденциально, в кафе «Ландграф», куда, среди других, часто заходили Оцуп и Г. Иванов для того, чтобы встретиться со знакомыми и послушать чтение новых произведений. Но настоящие публичные сеансы происходили в «Доме искусств», как правило, еженедельно. Там выступали с новыми стихами и члены «Цеха»: Адамович, Оцуп, Одоевцева. При прямом содействии Николая Оцупа были переизданы в 1923 году три альманаха «Цеха поэтов» и был выпущен новый, четвертый. Уже в качестве отличного организатора Оцуп сумел воспользоваться удивительным расцветом в эти годы русской прессы вообще и издательств в частности. В своих мемуарах. И. Эренбург пишет, что за один только год возникло в Берлине семнадцать русских новых издательств.

Встречи и общение русских писателей самых разных направлений происходили и на частных квартирах. Так, например, Александр Бахрах оставил нам живописную картину совершенно случайного поэтического поединка, состоявшегося в гостеприимном ателье известного художника Пуни. «Необъятное ателье… было уже переполнено. В одном из углов суетился Виктор Шкловский… Поодаль Пастернак, всегда кого-то чуждавшийся, словно напуганный обилием незнакомых ему лиц, обсуждал со своим издателем внешний вид своей новой книги… Заняв — нет, «оккупировав» — единственный диван, сидел Маяковский, в окружении четы Бриков… Много, вероятно, было выпито перед тем, как Маяковский приступил к чтению. Декламировал он свое нашумевшее «Солнце»:

Я крикну солнцу:

«Погоди!

послушай, златолобо,

чем так,

без дела заходить,

ко мне на чай зашло бы!»

Несмотря на камерность обстановки, Маяковский читал эстрадно и вызывающе. Словно всей своей монументальной фигурой и громом своего голоса он еще стремился подчеркнуть необычность своей «баллады». Маяковский кончил чтение, как и следовало ожидать, на лаврах. Очередь была за Оцупом. На короткое мгновение он задумался, привычно для него собрал морщины на лбу в какой-то волнистый бугорок и затем начал медленно и, как казалось после литавр Маяковского, негромко, почти безлично, повышая голос только к концу строк, скандировать стихи:

Нам, уцелевшим от пожара

В самой неслыханной стране,

Какое нам дело. Вздыхай, гитара,

Почитаем стихи, зайдем ко мне.

Но если ты поверишь Энею,

Ожесточенному в морях,

Я все еще любить умею,

И я вздыхаю на пирах.

Люблю подруги синие очи,

Такой подруги, которой нет.

Люблю века, они короче

Наших невыносимых лет…»

Внешний облик тогдашнего Оцупа воспроизводится тем же Бахрахом в следующих чертах: «С явным налетом элегантности, внешней и внутренней, был он всегда очень аккуратен, всегда чистенько выбрит, какой-то лощеный, может быть, даже преувеличенно вежливый и своей корректностью выделяющийся в литературной, склонной к богемности, среде… Если бы я теперь постарался мысленно восстановить его внешний облик, перед моими глазами встал бы молодой человек спортивного вида, в белых фланелевых брюках, с теннисной ракеткой в руке». Но за «лощеным» образом русского заграничного денди скрывалось совсем иное в душевном и духовном плане. Берлину Оцуп будет надолго признателен за оказанный приют и в особенности за возможность печататься. Но, по-видимому, чопорно-деловая столица, увязшая, в самодовольстве и разврате, не нравилась ему. С другой стороны, чувство глубокого одиночества, пусть даже среди множества знакомых, и никогда не прекращавшаяся тоска по родине больно щемили его душу.

Обыкновенный иностранец,

Я дельно время провожу:

Я изучаю модный танец,

В кинематограф я хожу.

Не зря за этими стихами чуткому уху Бориса Поплавского слышался «тихий шепот умирающего». Это строфа из первой части второго сборника стихов «В дыму», опубликованного в Париже в 1926 году (берлинское издание вышло чуть позже, в 1928 году). Около 1924 года литературный центр эмиграции переместился из Берлина в Париж. Дипломатические последствия Рапалльского договора и обострение экономического кризиса в Германии заставили и Оцупа перебраться во французскую столицу. Там, кстати, уже существовали разные литературные салоны, в частности салон З. Гиппиус и Д. Мережковского, который действовал с 1919 года. Сборник «В дыму» — одна из лучших книг Оцупа, объединившая стихотворения 1922–1926 годов. Его отметили, по свидетельству Юрия Терапиано, Зинаида Гиппиус (Антон Крайний) и Владислав Ходасевич. Сборник делится на три части: стихи 1922–1923 годов и 1921–1923 годов с отметкой «Петербург — Берлин»; стихи 1925–1926 годов принадлежат постберлинскому периоду, когда поэт, осев в Париже, до конца жизни скитался между Монпарнасом и Итальянской Кампанией. Рим, Флоренция, Неаполь, вся Италия вообще привлекали его больше, чем чистая французская стихия. Не случайно итальянский цикл занимает столь заметное место в структуре сборника.

Тематически разрозненные стихотворения вращаются вокруг комбинаций парных символов: там и здесь, вчера и сегодня, ночь и утро, отчаяние и бесстрашие, дым и прозрение, смерть и возрождение. Центральный образ «дыма» как лейтмотив всего сборника часто подменяется другими эквивалентами: туман, мгла, мрак, ад. Психологически он обусловлен разлукой с родными местами и с любимым человеком. Впрочем, та же ассоциация «дым — разлука» уже встречалась в стихотворении 1921 года «О, кто, мелькнув над лунной кручей…» из сборника «Град» («Как дым разлуки на перроне…»).

Лирика сборника определяется чередованием трех пластов вдохновения: тема отчаяния, спуска на дно сменяется темой ухода в музыку, примирения, ирреализации земной жизни и, наконец, — стоицизма, живительного вдохновения искусства.

На первый взгляд, фон сборника безрадостен. Дальние выстрелы на улице, где трещат костры и ходят часовые; воспоминания поэта-солдата, ставшего донжуаном поневоле, о ледяной воде окопов; «…грохот поезда, летящего с откоса, / Решетка на окне и ночи без допроса»; «Вереницы груженных дровами/И один санитарный вагон»; «слабо тянет карболкой и йодом» среди никому не нужного запаха «бесчисленных роз»; ранние осенние сумерки над Берлином, Неаполь, где «Волны не видно из-за льдины, /Плывущей медленно ребром» и где «уже в корзины жестяные/Метельщик собирает сор»; мелькнувший в Париже образ бывшего барина, которого «оставили без шубы». Поэт как бы загипнотизирован темой убийства и мести, человеческой неустроенности и перемен.

Но за нотками страшного отчаяния слышится иное. Как справедливо замечает Борис Поплавский, «Оцуп был задуман миротворцем, жалостливцем, голубем неким…». Оказывается, что в восприятии Оцупа мир скорее лишен зла, ибо ирреален, он снежен, и все растает скоро:

И только — если череда

Блаженно-смутных обольщений

Истает дымом, — лишь тогда,

Лишь в холоде опустошений,

Лишь там, где ничего не жаль,

Забрезжит нам любовь иная,

Венцом из света окружая

Земли просторную печаль.

Тема страха, которая так давит у Тютчева и отравляет прелесть некоторых стихотворений Блока, почти отсутствует у Оцупа. Даже тема смерти трактуется у него как невинный вариант сна. «Все погружается в музыку, как бы в метель. Мир оправдывается музыкой», — комментирует Борис Поплавский.

Люблю трагедию: беда глухая зреет

И тяжко падает ударом топора.

А в жизни легкая комедия пленяет —

Любовь бесслезная, развязка у ворот.

Фонарь еще горит и тени удлиняет.

И солнце мутное в безмолвии растет.

Трагическое начало вызывает своеобразный поэтический восторг, ибо оно предвосхищает освобождение и катарсис. Примирение со страданием, страхом и смертью — то же примирение с неизбежностью, нередко переходящее в фатализм. Но вот, какой-то невидимой алхимией, этот фатализм преобразовывается в стоицизм прагматического толка, который гармонически сочетается с «змеиной мудростью»:

Но я змеиной мудрости учусь,

Поклонника Вергилия и Данте возвращают к настоящей, полноценной жизни живительные соки искусства и духовности:

Как хорошо, что мы не знаем сами

И никогда, быть может, не поймем

Того, что отражает жизнь земная,

Что выше упоения и мук,

О чем лишь сердца непонятный стук

Рассказывает нам, не уставая.

Эти строки, как и вообще вся заключительная часть сборника «В дыму», прямо вводят читателя в следующее произведение Николая Оцупа — поэму «Встреча», вышедшую в 1928 году в Париже, но задуманную, вероятно, уже в Берлине. Сюжет «Встречи» не раз разрабатывался западноевропейскими поэтами в прошлом, но был во времена Оцупа совсем оставлен. Лирическим лейтмотивом является тема духовного восхождения к Богу, что естественно продолжает линию, уже намеченную в конце сборника «В дыму»: через дым к Свету, то есть к Смыслу, то есть к Нему. Слово-символ «дым» продолжает существовать как в конкретном, так и в фигуральном смысле. Ключ к глобальному пониманию поэмы дан в итоговой строфе

Миражи и проблески — только предтечи

Того, что сегодня случилось! со мной, —

С Тобой на земле неожиданной встречи

В суровой и нищей ночи мировой.

Поэт изображает современные «события», точнее цепь воспоминаний или сонных видений, пережитых им «сегодня», в течение «ночи», через «дым» прошедшей жизни, развертывая и одновременно проясняя палимпсест памяти, который постепенно, но неотразимо приводит его к финальному откровению.

Все начинается с Царского Села. Зима и снег.

Не помню первого свиданья,

Но помню эту тишину,

О, первый холод мирозданья,

О, пробуждение в плену!

«В плену» — значит у себя, в тесных границах своего «я». Уже томящаяся, тоскующая душа безудержно стремится к Свету, к Смыслу. После тихой внутренней молитвы память возвращается к ранней царскосельской весне и к маленьким картинкам обыкновенной жизни, но почему-то всплывают только ничтожные детали. Вспыхивает внезапно яркая «панорама джигитовки», прерванная уже мелькнувшим видением:

…на крыльце

За императором движенье

Плюмажей, шапок, эполет…

Мирная, но все более оживленная джигитовка, суета вокруг царя влекут за собой грозный образ войны. Возникает поразительная звукопись:

И повелительней, и глуше,

Чем трубы мирных трубачей,

Гортанный грохот батарей

Гудит.

Снова, как в сборнике «В дыму», появляются вереницы умерших на войне. Истребление и разруха, падение империй трагически намекают на «наслоенье веков» и на «эпоху цезарей», которую поэт заклинает словом «исчезни!». Мировым, вековым дымом заволокло и Царское Село. «Покой неживой» вызывает видение «последнего» царскосельского поэта Анненского, который «приближал Элладу» к «нашей жизни».

В начале второго раздела поэмы «Проблески» врывается снова, раздирая «дивную усталость перегруженной тишины» кабинета Анненского, «ураганный огонь батарей», который уже ассоциируется, не без связи, с упоминанием о «певце Эллады», с «башнями Илиона»:

Снова странствует Эней.

Пала великая Троя.

Перескочив во «Встречу» из сборника «В дыму», Эней, его образ и судьба, становится одним из лейтмотивов и поэмы «Встреча». Эней — прообраз самого Оцупа. Именно до того, как дойти до места назначения, Энею — Оцупу суждено было пережить тяжкие испытания и долгие странствия. Но что значат годы, когда «летят века»? Третий раздел, «Двадцатый год», — самый короткий из всех. По количеству стихов (четырнадцать) он похож на сонет, который по воле автора отклоняется от всех канонических форм. Выдержанный в реалистически-мрачном тоне, он производит резкий эффект диссонанса и обозначает какой-то духовный спад, напоминая о жестокости и нищете человеческой доли.

Четвертый раздел, «Мираж», — символ счастливых и тревожных минут утраченной любви. Но былая любовь, несмотря на страстные клятвы в вечности, уже не может служить точкой опоры:

Любовь исчезла. Отчего?

Мираж. Что может быть невинней —

Блеснул, обжег, и нет его.

Я обманулся. Я — в пустыне.

Итальянский цикл предваряет развязку поэмы. Если Флоренция лишена какого-либо воздействия на душу поэта, то «благоухающая Кампанья» уже открывает простор ниспосланию благодати Божьей. Там, «меж кипарисов и олив», поэт размышляет и молится. И вот, как бы в ответ на обращение поэта к Богу, ему слышится «голос»:

«И ты, Эней, о, сколько бед,

Уже слабеешь ты, не зная,

Что будет Рим».

Но где же Свет? —

вторит «голосу» поэт. Тут «встреча» совсем близка. Именно Рим, не только как город, но как символ Нового Града (кстати, не напоминает ли подсознательно «столица водяная» ту, другую, навсегда милую, северную столицу?), сообщает поэту свежую струю вдохновения. Заключительное стихотворение «Встреча», которое дает название всей поэме, звучит как осанна, вдохновенная началом «бытия».

Итак, замыкается сложный процесс спасения через отчаяние, обретения Света через «дым», Смысла через «нигилизм» (недаром, по свидетельству известного критика А. Бахраха, Николай Оцуп называл ранний период эмигрантской жизни периодом своего «нигилизма духовного»). В 1930 году Оцупу, обладавшему редким талантом организатора и предпринимателя, удалось создать свой собственный журнал «Числа». С 1930 по 1934 годы в Париже вышло десять номеров журнала тиражом около тысячи экземпляров. В вышедших книгах напечатали оригинальные произведения и ответили на анкету свыше ста авторов. Посвященный вопросам литературы, искусства всех видов и философии, этот журнал отличался непревзойденным в русской эмигрантской печати 1930-х годов эстетическим оформлением. Каждый номер содержал около двадцати иллюстраций или репродукций (в том числе в красках). Из русских художников к работе в журнале были привлечены Н. Гончарова, Лев Зак, М. Ларионов, И. Пуни, Сутин, Терешкович, Шагал, А. Яковлев. Использовались репродукции Делакруа, Дерена, Мане, Модильяни, Пикассо, Писсарро, Ренуара, Руо. Журнал не преследовал политических целей. Основная его задача состояла в том, чтобы представить возможность авторам «незамеченного» молодого поколения эмигрантов, которые начали писать уже за границей, утвердить свое имя. Еще в Берлине Оцуп стал собирать вокруг себя представителей более молодого поэтического поколения по образцу петербургских студий. Тогда его попытка оказалась неудачной. Благодаря «Числам» не только во Франции, но и в других странах стали известны многие молодые писатели и поэты русской эмиграции. На страницах журнала «Числа» публиковали свои произведения М. Агеев и Раиса Блох, В. Варшавский и Г. Газданов, А. Гингер и Ю. Иваск, Д. Кнут и В. Мамченко, Ю. Мандельштам и Б. Поплавский, Ю. Терапиано и Ю. Фельзен, Л.Червинская и Иг. Чиннов, С. Шаршун и В. Яновский. Из старшего поколения печатались, кроме самого Оцупа, Г. Адамович, З. Гиппиус, Б. Зайцев, В. Злобин, Г. Иванов, Ант. Ладинский, Д. Мережковский, И. Одоевцева, Г. Раевский, А. Ремизов, Н. Тэффи, С. Франк, М. Цветаева, Л. Шестов. Принимали участие только в анкетах М. Алданов, И. Бунин, А. Куприн, В. Набоков (Сирин), М. Осоргин, И. Шмелев. Отказался принимать участие по личным причинам Вл. Ходасевич.

Когда Оцупу пришлось прекратить издание «Чисел» за недостатком средств (журнал еле перебивался при частной поддержке, а гонораров не полагалось), он пережил одну из самых бурных трагедий своей жизни. Но Николай Оцуп был не из тех, кого легко ломает судьба. Впрочем, жизнь пришла ему на помощь. В середине 1930-х годов вошла одновременно в его дом и в его поэзию Она, долгожданная Беатриче, мистический образ Красавицы, — женщина, ставшая его женой и другом до конца жизни. Середина и конец 1930-х годов отмечены для Оцупа новым взлетом его творческого дарования. В это время он начинает работу над главным своим произведением — поэмой «Дневник в стихах». Новое произведение Николая Оцупа, вышедшее в Париже в 1950 году, писалось в течение пятнадцати лет, начиная с 1935 года, включая период второй мировой войны. Это своего рода эпопея или, скорее, поэма лирико-эпического плана. Внешне и внутренне «Дневник» тяготеет к архетипу «Евгения Онегина». Скрытые или прямые цитаты пушкинского «романа в стихах» изобилуют, особенно в первой части поэмы (1935–1939). Эпиграф к ней взят у Пушкина:

И внемлет арфе Серафима

В священном ужасе поэт.

В творческом восприятии Оцупа этот эпиграф обладает глубоким затаенным смыслом, связанным с его новым пониманием назначения поэта. Несмотря на свою близость к Гумилеву, Оцуп в «Дневнике в стихах» уже окончательно отходит от принципиальных позиций «мэтра», который упорно настаивал на абсолютной независимости поэта и на самодовлеющем значении его поэзии. Переходя чуть ли не на блоковские позиции, точнее — присоединяясь к магистральному направлению русской классической литературы, с ее пафосом общественного назначения поэта и поэзии и поисками гармонии художественного сознания, автор «Дневника в стихах» мучительно ищет тайну равновесия этих двух противоборствующих начал. Один Пушкин сумел совершить по-настоящему их синтез. После Него тайна этого чудного равновесия потерялась, хотя всего ближе к ее разгадке стояли Достоевский с его «Сном смешного человека» и Александр Блок с его заветом «Поэт клеймит сердца гармонией» в русле пушкинского «Глаголом жги сердца людей». Этот разлад между «заботами суетного света» и «священной жертвой», требуемой Аполлоном, является одним из ключей к пониманию «Дневника в стихах».

Как в «Евгении Онегине», в «Дневнике» присутствуют три лица, точнее, слышатся в основном три голоса. Доминирует, естественно, голос автора, всезнающего и вездесущего, который ткет все нити повествования. Ему выделена роль философа, умудренного жизнью, свидетеля и судьи эпохи. Его «герой» — и он, и не он, по принципу распределения ролей

Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной…

Правда, у Оцупа дистанция между повествователем и героем-поэтом довольно коротка. Это происходит не по какой-то «байроновской гордости», но в силу непреодолимой автобиографичности поэмы. В самом деле, изображается противоречие «двух жизней», происходит диалог между духом (автор) и душой (герой):

Остается автор, об отчизне,

О любви, о вере, о пути

Пишущий. А человек?.. Две жизни

К вечности пытаются идти.

Но одна ни для кого не глохнет,

Отвращаясь лишь от лести, от

Злобы (так цветок от зноя сохнет),

А другая мнением живет

Ближних, луч Эдема раздробляя

И цветами радуги играя.

Лучшая часть поэтического «я», исправленная, преображенная Ее повелительными советами и иногда суровыми порицаниями, переносится уже к автору. Как далек этот третий голос от робкого голоса пушкинской Татьяны, покоренной неотразимо-загадочным донжуаном! Она представляет голос Вечной Женственности, то есть Софии, высшего Добра и Суда. Но одновременно Она — сугубо земная женщина. Она «не только вечностью жива», но «вся — и в реальном, и в надзвездном» (в «Первом свидании» Андрей Белый ссылался на такую же двуплановость своей лирической героини). Это образ супруги Оцупа, Дианы Александровны Оцуп, про которую Николай Авдеевич сказал мне однажды в личной беседе: «Моя жена — большой человек». Правда, ее лицо преломлено в призме русского романа XIX века и в особенности через некрасовскую тему о русской женщине. Она его моральная точка опоры и часто — его точка зрения. Вместе с тем она помогает ему жить и даже выжить при трудных обстоятельствах второй мировой войны. Ее поддержка проявляется через «любовь и жалость», и ее красота «как совесть судит» (тут уж напрашивается невольная параллель с излюбленными темами Достоевского).

Написанный десятистишиями (в русской поэзии строфа этого типа встречается очень редко), «Дневник в стихах» отличается своей монументальностью. Попутно с развитием главной темы о Ней, автор судит свой век. Как бы вступая в состязание с ним, он в конце концов примиряется с неизбежностью при действенном участии человеческой воли, при утверждении добра и любви:

Если бы разжигать не удавалось

Духу Истины в очередном,

Смертном, сердце и любовь, и жалость—

Мало что не стоило бы жить,

Всей земли могло бы и не быть.

Таковые заключительные, итоговые строки поэмы.

Через доминирующий монолог автора (несмотря ни на какие диалогические приемы) слышится, как в книгах Андрея Белого «На рубеже двух столетий» и «Начало века», голос поколения, эпохи, страны. Если прибавить к тому феноменальную культуру автора, то получается «энциклопедическая» книга, которая, впрочем, совершенно соответствует историзму и эклектизму эпохи. Поэт не только размышляет о судьбах ближайших современников-эмигрантов (Мережковских, Бердяева, Шестова, Адамовича, Иванова, Ходасевича, Поплавского), но и уделяет внимание писателям и поэтам советской России: