Гумилев и «Цех Поэтов»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гумилев и «Цех Поэтов»

Кажется в 1911 г. (не ручаюсь за точность) возникло в Петербурге поэтическое объединение, получившее прозвище «Цех Поэтов». Было оно в литературном смысле беспартийно. Просто собирались, читали стихи, судили о стихах несколько более специально, нежели это было возможно делать в печати. Посетителями этого первоначального «Цеха» были: Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Н. Клюев, Гумилев, Алексей Толстой, тогда еще не перешедший окончательно на прозу. Были и совсем молодые, начинающие поэты: О. Мандельштам, Нарбут, Георгий Иванов и жена Гумилева — Анна Ахматова.

Постепенно внутри «Цеха» стала обособляться группа, в которой главенствовали Сергей Городецкий и Гумилев. Она старалась образовать новое «направление», долженствующее прийти на смену отживающему свой век символизму. Оно назвало себя акмеизмом или адамизмом. Его главным лозунгом была борьба с мистицизмом и «туманностью» символизма. В «Цехе» наметился раскол. Поэты, не склонные к акмеизму, отпали, и «Цех» сделался, в сущности, кружком акмеистов, которые провозгласили Гумилева и Городецкого своими вождями и мастерами. Кроме этих двоих, ядро акмеизма и «Цеха» составили: Анна Ахматова, Мандельштам, Нарбут, Кузьмина-Караваева.

Победить символизм новой группе не удалось. Ее идеи оказались недостаточно сильны и отчетливы, чтобы действительно создать новое литературное направление. Это не помешало, однако ж, некоторым членам «Цеха» вырасти в крупных или хотя бы заметных поэтов. Такова, прежде всего, Анна Ахматова, затем — О. Мандельштам. Сам Гумилев окреп и сложился именно в эпоху акмеизма. Зато для Сергея Городецкого акмеизм ознаменовал начало конца. После провозглашения новой школы он выпустил три книги: сперва «Иву», просто нудную и бездарную, потом монархический «Четырнадцатый год», а затем, уже при большевиках, коммунистический «Молот и серп». Нарбут, кажется, вовсе перестал писать стихи, Кузьмина-Караваева перешла на прозу.

В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился. В сущности, он держался на личной дружбе участников. Война и политика нарушили эту связь. К концу 1920 г., когда перебрался я из Москвы в Петербург, об акменизме давно уже не было речи. Ахматова о нем словно забыла. Мандельштам тоже. Нарбута, Кузьминой-Караваевой и Городецкого не было в Петербурге.

Я был болен до начала 1921 г. и почти никого не видел. Однажды, еще не вполне оправившись от болезни, спустился я в столовую «Дома Искусств» и встретил там Гумилева. Он сказал мне:

— Я решил воскресить «Цех Поэтов».

— Ну что же, в добрый час.

— Сегодня у нас уже второе собрание.

И Гумилев, в слегка торжественных выражениях, тут же меня кооптировал в члены «Цеха».

— Я это делаю на правах самодержавного синдика, — сказал он.

Мне оставалось благодарить. При этом, однако же, я поставил Гумилеву на вид, что могу вступить в объединение только в том случае, если оно действительно «цеховое», то есть в литературном отношении беспартийное и отнюдь не клонится к воскрешению акмеизма. Словом — если возобновляется первый «Цех», а не второй. Гумилев заверил меня, что это именно так.

Собрание должно было состояться через час. Перед тем, как идти туда, я зашел к О. Мандельштаму, жившему со мной в одном коридоре, и спросил его, почему он мне до сих пор ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся.

— Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались вступить. Всё придумали гумилята (так назывались в Петербурге начинающие или незначительные поэты, вращавшиеся в орбите Гумилева) — а Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики.

И Мандельштам стал надо мною смеяться, что я «попался».

— Да сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? — спросил я, признаться, не без досады.

Мандельштам сделал очень серьезное лицо:

— Я пью чай с конфетами.

В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, застал я еще пять человек. Читались и обсуждались новые стихи. Разговор был сух и холодноват, но велся в очень доброжелательном тоне. Гумилев в этом отношении подавал пример. Председательствовал он с очевидным удовольствием, но держался безукоризненно.

От всего собрания осталось у меня двойное чувство. Хорошо, конечно, что поэты собираются и читают стихи, но от чисто формального подхода к стихам мне было не по себе. К тому же и самый формализм «Цеха» был слишком поверхностен, ненаучен. Не видя, таким образом, в «Цехе» ничего полезного, я не мог, однако же, видеть в нем и вреда. Решил держаться пассивно.

На следующем собрании произошло событие, само по себе мелкое, но для меня неприятное. В тот вечер происходило вступление нового члена, молодого стихотворца Сергея Нельдихена. Неофит прочитал стихи свои. В сущности, это были скорее стихотворения в прозе — лиро-эпические отрывки разительного содержания. Написанные языком улицы, впрочем — довольно кудрявым, вполне удобопонятные, отнюдь не какие-нибудь «заумные», стихи Нельдихена были по-своему восхитительны той изумительной глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «я», от имени которого шел рассказ, являл собою образчик отборного и законченного дурака.

Притом дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. И все это подносилось не в шутку, а вполне серьезно. Нельдихен читал:

Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,

Хохочущие, бугристотелые,

Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,

Носящие всевозможные распашонки и матовые

висюльки-серьги,

Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие

хозяйки —

О, как волнуют меня такие женщины!

По улицам всюду ходят пары,

У всех есть жены и любовницы,

А у меня нет подходящих;

Я совсем не какой-нибудь урод,

Когда я полнею, я даже бываю лицом похож

на Байрона…

И прочее — в том же роде. Слушатели улыбались. Они не покатывались со смеху только потому, что успели нахохотаться раньше: лирические излияния Нельдихена уже были в славе. Их знали наизусть. Авторское чтение в «Цехе» было всего лишь обрядом, одной из формальностей, до которых Гумилев был охотник.

После чтения Гумилев произнес приветственное слово. Он очень серьезным тоном отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею гнушались, никто не хотел слыть глупым. Это несправедливо: пора и глупости иметь голос в хоре литературы. Глупость — такое же естественное свойство, как ум, ее можно развивать, культивировать. Припомнив два стиха Бальмонта:

Но мерзок сердцу облик идиота,

И глупости я не могу понять, —

Гумилев назвал их жестокими и несправедливыми. Наконец, он приветствовал в лице Нельдихена вступление очевидной глупости в «Цех Поэтов».

После заседания я спросил Гумилева, зачем он кружит голову несчастному Нельдихену, и зачем вообще Нельдихен нужен. К моему удивлению, Гумилев ответил, что отнюдь не шутил, а говорил вполне искренно. Он прибавил:

— Не мое дело разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам бы я не хотел быть глупым, но я не вправе требовать ума от Нельдихена. Свою естественную глупость он выражет с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия — это и есть умение. Следовательно, Нельдихен — поэт, и я обязан принять его в «Цех Поэтов».

Пробовал я уверять его, что для человека, созданного по образу и подобию Божию, глупость есть не естественное, а противоестественное состояние, — Гумилев стоял на своем. Указывал я и на учительный смысл всей русской литературы, на глубокую мудрость русских поэтов, на серьезность, как на традицию русской словесности, — Гумилев был непреклонен. Когда, несколько времени спустя, должен был состояться публичный вечер «Цеха» с участием Нельдихена, я послал Гумилеву письмо о своем выходе из «Цеха». Должен сказать, однако, что сделал это вовсе не из-за одного только Нельдихена. Буду даже вполне откровенен: покинуть «Цех» была у меня причина гораздо более веская.

Еще до моего приезда в Петербург там образовалось отделение Всероссийского Союза Поэтов, которого правление находилось в Москве. Это правление, состоявшее из разного футуристического и чекистского сброда, возглавлялось, если не ошибаюсь, самим Луначарским. В отличие от московского центра, петербургское отделение носило вполне добропорядочный, «чистый» характер. Не помню, из кого состояло его правление, председателем же был Блок. Только что гумилевский «Цех» начал действовать, в нем начались какие-то глухие разговоры о том, что «блоковское» правление Союза надо свергнуть и заменить «гумилевским». Надобность эта была для меня неясна, но я вообще был еще не в курсе петербургских дел, да и не особенно ими интересовался. И вот однажды ночью, часа в два, пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что блоковское правление Союза только что свергнуто и заменено другим, в которое вошли исключительно члены «Цеха» — в том числе я. Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно — повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это чрезвычайно мне не понравилось, и я сказал Мандельштаму, что не хочу быть в правлении, столь «революционно» составившемся, и что напрасно меня выбирали, меня не спросив. Мандельштам и на сей раз проявил много веселости. Однако он уговорил меня «не поднимать истории», не обижать Гумилева и из правления официально не выходить. Порешили на том, что я формально останусь в правлении, но фактически в его заседания ходить не буду.

Вслед за тем стало для меня ясно, кому и зачем нужно было устранить Блока с его правлением. По тем временам деньги цены не имели. Нужны были связи и бумаги с печатями. Союз был учреждением официальным. У него была красная печать. Он мог выдавать командировки, ордера на железнодорожные билеты (которые «частным лицам» не продавались вовсе), всевозможные удостоверения и т. д. Таким образом, члены правления Союза могли обделывать разные более или менее «мешочнические» дела и помогать другим в таких же предприятиях, беря за то известную мзду — хотя бы борзыми щенками. Самому Гумилеву все это, разумеется, было не нужно и чуждо. Но двум или трем предприимчивым молодым людям из «Цеха» очутиться членами правления Союза было весьма желательно. Пользуясь честолюбием Гумилева, они сделали его председателем Союза, чтобы занять при нем места секретарей — и таким образом за его спиной обделывать свои дела. Но главная их затея не в том заключалась. Они знали, что в Москве при Союзе имеется кофейня, отлично торгующая, и захотели устроить такую же в Петербурге. По тем временам получить разрешение на открытие частного ресторанного предприятия было невозможно. Но устроить ресторан при Союзе было нетрудно. И вот, к весне при Союзе образовался «Дом Поэтов», в котором поэтическими выступлениями прикрывалась деятельность ресторанная. Правда, к этому времени начался уже нэп, но кофеен в Петербурге еще не было, и вечера «Дома Поэтов» усердно стали посещаться публикой, ищущей вечернего пристанища с пирожными и стаканом чая. Устроители отлично зарабатывали. Гумилев простодушно верил, что возглавляет учреждение литературное. Я с самого начала объявил, что нога моя в «Доме Поэтов» не будет, и предположенным вечером с участием Нельдихена воспользовался для того, чтобы заявить о своем уходе из «Цеха», тем самым отмежеваться и от «Дома Поэтов».

Мое письмо, кажется, сперва несколько обидело Гумилева, но затем наши добрые отношения восстановились сами собой. Он был человек с открытым сердцем. Он понял, что, выходя из «Цеха», я не проявляю никакого недоброжелательства к нему лично. Что же до Союза и «Дома Поэтов», то мы этой темы никогда не касались. Случилось даже так, что после моего ухода из «Цеха» мы стали видеться чаще и беседовать непринужденнее.

Однажды отказавшись участвовать в делах союзного правления, я в этом решении остался тверд до конца, если не считать одного дела, — но то была уже ликвидация Союза. Когда Гумилев был убит, меня в Петербурге не было. Приехал я месяца через полтора, и одновременно со мной явился из Москвы какой-то тип, объявивший, что ему московским Союзом Поэтов поручено ревизовать дела петербургского отделения: в частности — выяснить вопрос о панихиде, которая была отслужена по Гумилеву в Казанском соборе. История эта грозила большими неприятностями. Один из членов «Цеха», не имевший никакого отношения к «коммерческой» деятельности других членов, но как раз всего более повинный в устройстве панихиды, пришел ко мне советоваться. Зная хорошо большевиков, я придумал выход. Вызвав к себе «ревизора», я объявил ему, что завтра еду в Москву и там отчитаюсь перед самим Наркомпросом. «Ревизор», разумеется, не посмел требовать от меня доклада, предназначенного самому высшему начальству. Я же поехал в Москву, провел там недели две по личным своим делам, а затем вернулся в Петербург и созвал общее собрание Союза. На этом собрании я заявил, что был в Москве, посетил главное правление Союза и убедился в том, что это не правление Союза Поэтов, а ночной притон с тайной продажею спирта и кокаина (это была правда). Затем я предложил членам Союза резолюцию следующего содержания:

«Решительно осуждая устройство предприятий ресторанного типа под флагом литературы, мы, нижеподписавшиеся, заявляем о своем выходе из числа членов как Всероссийского Союза Поэтов, так и его петербургского отделения».

Эта резолюция, конечно, весьма не понравилась устроителям «Дома Поэтов», ибо была столько же направлена против них, как и против московского центра. Однако она была принята единогласно всеми присутствующими, а затем подписана и всеми остальными членами Союза, не присутствовавшими на заседании. Таким образом, петербургское отделение перестало существовать, и возможность ревизовать его деятельность была заправилами московского Союза утрачена. Их цель заключалась в том, чтобы выслужиться перед большевиками, разоблачив петербургскую крамолу. После нашей резолюции, разоблачившей их кабацкое предприятие, они предпочли не доводить дела до начальства, и хотя могли потребовать отчета от бывшего правления о его бывшей деятельности, — предпочли смолчать. На это я и рассчитывал.

Ликвидация петербургского Союза не означала, однако же, ликвидации «Дома Поэтов». К этому времени он уже получил возможность существовать независимо от какого бы то ни было учреждения, как всякий другой ресторан, — и, действительно, его бытие продолжалось еще несколько месяцев, пока не закончилось грязной историей, о которой не стоит распространяться. Она носила уже гораздо более частный характер.

1933 г.