7 ноября 1984. Иссанжо

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7 ноября 1984. Иссанжо

Милая Муся,

Теперь уж мне действительно надо просить Вашего прощения за такое молчание. И ведь так ценю переписку с Вами! <…>

Перелешин в своей книге слегка наврал кое в чем, во всяком случае, про меня. Значит, возможно, и про других <…>. Кроме того, с фамилией моего отца — тоже не так. Она была перепугана в каких–то бумагах и потом он ее исправил по метрике — Андерсен. И с Ириной Лесной[89] я благополучно переписываюсь, вовсе она не пропала. Ну, это поэтическое воображение.

Ирина Одоевцева[90], которую я навестила в Париже и нашла в лучшем состоянии, чем в прошлом году, рассказывала о том, что говорил про меня Миша Волин[91]. Очень милое сочинение <…>.

В Париже, помимо друзей, которых Вы знаете, я встретилась с Наташей Ильиной, той самой, московской, которую Мэри как-то крепко обругала в печати (да и не она одна) за «Возвращение» и за всех нас (и за меня). Хочется верить, что Наташа изменилась к лучшему. Разговаривать с ней было очень интересно и легко. Удивительно, как застываешь внутренне от слишком продолжительного одиночества и как чувствуешь себя взбудораженной и прежней от разговоров на «одной волне» <…>.

Перед моей поездкой в Париж у нас был Штейн[92], к сожалению, всего один день и две ночи. Как я ни пугала его пылью, холодом, приведениями — он все же утащил меня на чердак старого дома, где мы, с большим трудом, нашли в невероятном хаосе (почище Мэриных залежей) несколько интересующих его книг. Я должна их ему послать, еще сама не все прочитала <…>.

Уже должна и Штейну ответить на письмо. После ответа Вам. Он мне понравился. И чтобы он не зря чихал от пыли на чердаке (он в старом халате и я с пластиковым мешком на голове) и, главное, оттого, что я сомневаюсь, что успею сделать что-нибудь такое, как он уже делает, я отдала ему дорогую для меня книгу — альбом, подаренный мне Мэри после смерти Николая, где многие поэты писали от руки свои стихи и куда я вложила стихи тех, кто уже не мог лично написать. Там и были многие стихи Николая, переписанные Мэри. <…>

Я думала, что это такой сухонький немец в очках и с галстучком, а он «свой парень», помогал мне мыть посуду и прогуливать собаку. Понравилось тоже, что он не хвалил мои стихи из любезности… Может быть, мне не надо зря тратить на них время (и деньги, если издать, по совету И. Одоевцевой, сборник).

Все это выбило меня (по-хорошему) из домашней колеи, в которую я только начала входить, так как весной меня тоже выбило, и совсем по-плохому. Долго болел и умер мой старый конь. Я столько раз отвоевывала его от бойни, столько переживала, лечила, ссорилась со всеми, а тут не заметила, как он простудился — зима была теплая, и погода переменилась вдруг <…>. Перед этим умер старый ласковый кот, приходили одна за другой печальные вести, и ют, после смерти коня, мне стало совсем плохо. Ни сад, ни дом, а уж письма и стихи, — даже приблизиться к «бумажкам» не могла.

Помимо жалости, это для меня конец очень утешительного этапа. Теперь я уже не буду ездить, и это кончено. Конечно, принимаю и понимаю — бывает много хуже… И старость ругаю, главным образом из-за этого. В некотором отношении старость — большое освобождение <…>.