Первая пьеса

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первая пьеса

«Вчера я эту пьесу закончил, а сегодня прочел с ужасом и отвращением. Я знал, что пьеса будет плохой. Я не привык к большим вещам, где большие и сложные фигуры должны двигаться гармонично и целесообразно. До сих пор я отыгрывался на том, что окрашивал небольшую вещь в одно чувство. Это создавало некоторое подобие цельности, но очень часто только в моих глазах.

Ясно, что с таким крохотным литературным опытом я осужден был на неудачу. Более того — я сознательно шел на неудачу, думая, что легче перекроить, перестроить, дописать неудачную вещь, чем до конца обдумать, от верха до низу мудро строить… У меня руки-ноги отнимаются от таких методов, разумных, но мне чуждых.

Вот моя неудача, моя бедная пьеса, о которой я столько мечтал, а ни разу не обдумал, вот она передо мной. В двух-трех местах что-то как будто проглядывает. Энергия? Нервы? Остальное бесформенно. Действующие лица иногда говорят так, что автор, перечитывая, горит со стыда. Какое горе, что я могу думать только с пером в руках. Как медленно учишься. Какое чудовище я построил, чтоб из него кроить пьесу. Одни действующие лица у меня только декламаторы, другие (Орлов и Васька) различаются только именами.

Нет, это даже неопытностью не объяснишь. Еще недавно — как легко мне было мысленно закрутить любой тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало. А теперь я в отчаянии, из суеты выкарабкивался на недолгие минуты к столу и писал, торопясь, забывая, что позади, не думая, что будет дальше. Ну и вот. Сделал впервые длинную вещь, большую станковую в некотором роде, — и стыдно! Немедленно переработай, всё обдумав, не теряя энергии и языка!

Судак. 21 августа». — Двадцать седьмого года.

Довольно редкий документ по самокритичности. Не правда ли?

Это страничка из толстой тетради в 100 листов и в черном твердом переплете. Подарил её на день рождения Шварцу Николай Олейников. На первых страницах, как в «Чукоккале», рисунки В. Лебедева, Н. Лапшина, В. Гринберга, Э. Будогоского, шарж на тридцатилетнего юбиляра.

А в конце июля 1927 года Шварц и художник Петр Соколов с женами отправились в Судак.

— В эту поездку набралось так много минут равновесия, что вспоминается она, как один счастливый день… Большинство приезжих в Судак снимали комнаты в немецкой колонии, за большой генуэзской крепостью, но мы, посидев в кофейне и расспросив местных жителей, отправились в обратную сторону, к горе Алчаг, и сняли здесь домик… В одной комнате Соколовы, в другой мы, хозяева в пристроечке… Нашу жизнь определяло море. Изрезанный берег и неровный цвет моря — то зеленые, то темные пятна — поражали меня, привыкшему к Кавказскому берегу. Особенно бухты и заливы, ограниченные скалками у горы Алчаг. Здесь дачников было немного, и мы с Соколовым ходили целыми днями в трусах. Комната была просторная, с запахом известки и полыни. Я тогда начал новую жизнь: бросил курить и работал.

С утра они шли к морю. Гуляли по берегу. Потом Шварц падал в него, плавал, обсыхал на солнце. И снова нырял в море. Когда начинало припекать, около двенадцати, он возвращался «домой» и садился писать пьесу.

— Вечер мы, как правило, проводили дома, и я иной раз выходил из садика на верхнюю тропинку, где росли кусты каперса. Я бродил по тропинке и мечтал, и томился — у меня не было слов для того, чтобы передать черное небо, с детства знакомое, со звездами, имена которых я давно собирался узнать, но в последний миг лень не позволяла, пугала. Кричали, пилили в кустах и полыни кузнечики. Иной раз слышен был прибой — и перед всем этим стоял я и молчал. Впрочем, в этом мучительном желании ответить было своеобразное наслаждение, ощущение силы, не нашедшей выхода, но все-таки силы… Погода все время стояла хорошая, и, просыпаясь утром и видя солнечный луч, прорезающий комнату с плавающими пылинками, я испытывал радость без всякой примеси, полную надежду на чудо. Какого? Неизвестно. Только в результате я перерождался и начинал отлично работать.

Когда Наталия Евгеньевна, дочь Шварца, дала мне микрофильм этой пьесы, которая от автора так и не получила названия (в РГАЛИ папка с нею обозначена как «пьеса о молодежи 20-х гг.»), и я перепечатывал её на машинке, меня в ней тоже многое раздражало и печалило. Особенно длинноты. Хотелось сокращать, вычеркивать… Но, однако, сразу стало ясно, что произведение не безнадежно. Более того, я уверен, что взгляни Шварц на пьесу отстраненно, он нашел бы способ улучшить её. Но, по-видимому, отчаяние его было столь велико, что он не преодолел отвращения к ней.

Действие разворачивалось в небольшом, провинциальном, в «меру южном» городке, «в наши дни», т. е. в середине двадцатых. Сюда приезжают два афериста. Первый акт — в городском саду на обрыве. Внизу река. Прекрасный вид. (Как в Майкопе).

«БЕЛОРУСС: Нет, ты уедешь, я говорю. Потому что мал город. Мал на двоих город, гардероб ты несчастный, гибель Севастополя окаянная. Когда я тебе внушу, что надо делать по-моему! Дурак, я говорю!

ВЕЛИКАН: Ваня, расход лишний! Билеты — то да сё, номер — то да сё.

— На билеты истрать, на номер истрать, а на то, на сё не трать. Вот и небольшие расходы выйдут. Иди, я говорю! Проклятие отцовское! Компрометирующий документ! Пойми ты — город маленький, подозрительный, увидят нас вместе — каждый гвоздик узнает! Приезжай через два дня в пятницу, в пятницу, я говорю! В базарный день — город вдвое больше будет. Приезжай и действуй. А пока — вон!

— Ваня…

— Вон! Видишь, дама в капоте идет. Вон! (Великан уходит)».

(Белорусс и Великан — это их клички).

«БЕЛОРУСС (поворачивается от парапета. До сих пор он смотрел на горы за речкой. Взглядывает вправо — и вдруг — вытягивает руки, растопырив пальцы): Товарищ! Это не надо лучше! Зачем вы это? Товарищ!

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ (его не видно): Простите, ради создателя. Это я для оживления вида. Вы не совсем меня поняли. (Выходит из-за кустов.) Я не с целью вас именно. Я, прошу прощения, так сказать, не вымогатель, насильно не снимаю-с. Я просто хотел зафиксировать — вы непринужденно смотрели на воду — а я, как профессионал, хотел зафиксировать. Вид, и на первом плане — вы. Одеты по дорожному, глядите туристом…

— Нет, я не к тому. А просто — не люблю сниматься. Не люблю, я говорю. Есть у меня такой пунктик. Просто я суеверный. Заметил — как снимусь — сейчас в делах ничего не выходит! Как пробкой заткнуло. А в делах, знаете, как на войне. Суеверным делаешься. Каюсь, душа моя, каюсь. Мы, дельцы, — такие.

— Интересуетесь зерном? Мукой?

— И этим. Мне скрывать нечего. И зерном, и мукой, но сейчас у меня дело покрепче. Вы, видимо, фотограф…

— Да, я владелец художественной фотографии. Светопись.

— Не в службу, а в дружбу, голубчик, вы, верно, старожил. Верно, знаете разных местных жителей…

— Интеллигенцию? Торговцев?

— Да, собственно… Вот что, голубчик. Буду говорить начистоту. Вы сами — не делец?

— Кто теперь не делец. При здешней безработице…

— Будем знакомы — Иван Антонович Великанов.

— Василий Яковлевич Параллельский. Простите, вы не из тех ли?..

— Из тех. Сын Антона Ивановича.

— Ну, господи, то-то я смотрю, и рост отцовский, и глаза. Вдвойне в восторге! Вдвойне… Да я не раз снимал… Ваш батюшка… и губернатор… Царский день… Первый благотворитель… Вдвойне… Вдвойне…

— Вот и отлично, и великолепно. Видите — не дал себя снять — и знакомого нашел. Вот она — примета. Мне необходим именно местный житель, именно как вы — я не ошибусь — вы, голубчик, здесь известны.

— Более или менее…

— Известны, стало быть. Да, да! Не скромничайте, я говорю. И вы художник — вас знают в интеллигентных кругах, вы делец — и вас знают в деловых кругах. Вы человек умный и тонкий.

— Что вы…

— Не спорьте. У меня — глаз. В людях и в зерне — не обманешь Ивана Великанова!

— Врожденный нюх.

— Чутье! Вы человек верный и общественный. Вы знаете всех, а мне нужны все, все. Верное, мощное дело. Америка! И на этот раз не зерно!

— Нет?..

— Выпейте воды. Примите порошок. Упадите в обморок. Не смейтесь, я говорю. Вы не угадаете, что я покупаю. Ну?

— Не берусь…

— Бумажки.

— Как?

— Я уже подсказываю, я уже выкладываю, всё сказал, а он не понял. Молодец, Иван Великанов!

— Эти намеки… которые… Ирония… При всем уважении…

— Кто смеется, почтенный? Просто я в делах веселею. Это у нас семейное. Покойный дед так на мельнице веселился, что полицию звали…

(Если предыдущие и последующие персонажи не схожи с майкопчанами (или мы их не знаем), то дед Великанова скорее всего — это владелец майкопской мельницы Зайченко).

БЕЛОРУСС: Ну, ладно, без обид. Руку. И слушайте со всем невероятным вниманием. Я покупаю романовки. Да, да! Я говорил — не угадать. Сторублевки. Романовские. И только 1879 года. Есть спрос в Москве. Гигантский. Небывалый. Продолжится неделю. Идут, между нами, выше номинала. Кто скупает, зачем — нас не касается. Нас касается спрос — понимаете? Спрос, я говорю. Москва опустошена. Закуплены дикие количества. И отсюда я их должен высосать. Не брезгую никакими партиями. Хоть сто, хоть тысяча.

ПАРАЛЛЕЛЬСКИЙ: Я посмотрю дома…

— А я оплачу. Для начала по пятьдесят рублей. Идем к вам, а потом знакомьте меня, знакомьте со всеми — пусть по всему городу идет слух — романовки, они в самых неожиданных местах лежат…».

Замысел пьесы прежде всего выстраивался Шварцем вокруг образа Белорусса. «Самый ясный пока что — Белорусс, — записывал он в тетради. — Деньги уважает до суеверия. Сил у него излишек — есть время посмотреть на себя со стороны, упиться своей хитростью и могуществом. Сил хватает на обобщения. Он теоретик. В своей правоте уверен до крайности — человек здоровый. А кроме того, он защищается (все рвачи). Шутит. Ростом огромный, белокурый, усатый».

Прежде чем сесть за пьесу, Шварц все-таки продумал сюжет и характеры персонажей. А строчка «писал, забывая, что позади, не думая, что будет дальше», относится скорее к тому, не что произойдет, а как произойдет. Ему были совершенно ясны обитатели городка, и пьеса задумывалась, по-видимому, как столкновение характеров.

Текст пьесы предваряет перечень действующих лиц. Это расширенные характеристики героев — для себя. Если бы он подготовил пьесу к печати, «действующие лица», думаю, выглядели бы как обычно: имя, быть может, годы. Еще не существовал «великий комбинатор» Остап Бендер, который обирал глуповатых обывателей и в ореоле славы выходил сухим из воды. Шварц рассудил несколько иначе. «Уважающие деньги до суеверия», по нему, такие же потребители, как и те, кого обманывают, только — с хваткой. Значит должен найтись кто-то, кто противостоял бы и тем, и другим. И, конечно, это — новая советская молодежь.

В соответствии с этим все действующие лица поделились на три лагеря. Обыватели, которых надувают, «отважная пятерка», разоблачающая «комбинаторов», и — между ними — Белорусс и Великан, который к концу пьесы станет просто Спутником, наверное, потому, чтобы Белорусс-Великанов и Великан не путались и не мешали бы друг другу.

К первым относится Параллельский — «самолюбивый и злой человек. Истеричен. Мы — интеллигентная профессия. Остро ненавидит сына». Он первым клюнул на приманку. «Затем Леонид Иванович Первый. Мягкий остряк. Что-то знал — всё прожил. Сначала думать некогда. Спасается чувством юмора. Способен к пафосу. Жена его Анна Афанасьевна — подергивает плечами. Ждет беды. Восхваляет инициативу. Он городской архитектор — десять лет без работы. Она зубной врач — замечательно дергает зубы. Ненавидит неудачников. Варвара Александровна — учительница, вдова, пять человек детей. Скептически настроенная, до полусмерти напуганная». В общем-то, все они неплохие люди и наделены автором, как мы видим, различными характерами. Но всех их объединяет одно — пиетет к деньгам. На этом их и ловит Белорусс.

Другое дело — ребята. Их вожак — Сергей Орлов. (Это какое-то магическое имя для Шварца. Мы ещё не раз встретимся с ним в «реальных» произведениях писателя.) «Живет фельетонами с стихах (как когда-то начинал его автор), которые пишет в местной газете. Был комсомольцем. Нечаянно не заплатил за три месяца — исключили. Огорчился мало — мечтает о Москве — там комсомол настоящий, здесь с придурью. Работник, пружина. Силен. Здоров. Говорит и читает по-английски. Прост. Деньги не уважает до суеверия». Отсюда и конфликт. Васька-футурист, сын Параллельского, «…художник. Талантлив, здоровяк. Отец не верит, что это его сын. Васька мечтает о Москве». Подрабатывает на жизнь слесарным делом в железнодорожном депо. Он и заприметил двоих прибывших, и из их разговора понял, что «мазурики» «будут стричь взрослых». Пятерка неустрашимых решает вмешаться — «…размяться надо. Дядя рослый, гладкий. Такого свалить…» — «А в милицию?» — «Да оно можно… Только больно просто…».

И вот — первая схватка:

«БЕЛОРУСС (оглядываясь): Гм… Разрешите прикурить.

ОРЛОВ: Да, да… Это я вас звал. Не он… Я.

— Непонятно. Какой он?

— Он? Ваш длинный товарищ, Антон Иванович! Жили-были тигры…

— Что такое?..

— А это — отличное мы настроение. И явился носорог. А мне это не нравится.

— Нельзя ли по-русски…

— Можно! Я — против. Поняли?

— Сумасшествие…

— Именно. Облака скандалят! Солнце зашло. Музыка играет. Носороги вылезли и собираются грабить. Есть от чего с ума сойти. Надо бы в угрозыск, а я лезу на единоборство.

— Ах вот оно что. Агент?

— Какой вы льстец! Нет, я любитель.

— Лестно ищейкой быть?

— Да, товарищ вор! Я разумею единоборство моральное. А так — с взрослыми не дерусь. Жалко их. Хоть и воры.

— Сколько?

— Чего-о?

— Червяков сколько, чтоб отстал?

— Смысла в деньгах нет.

— Вы заставляете меня обратиться к властям.

— Матушки, до чего вяло! Знаем!

— А именно?

— Всё! Червяки предлагали. А это уже исповедь. Носорог дорогой! Город у нас маленький, а настроение боевое! Давайте начистоту! Либо убирайтесь на вокзал, либо мы помешаем. Настроение у нас такое.

— У кого у вас, скажи ты ради бога! Угрозыск ты или нет?

— Нет. К сожалению, нет. Понимаю, что глупо, — все равно, что змей босой ногой давить, когда сапог есть, но лезу босой. Без угрозыска. Вы враг. Понимаете?

— Ерунда какая-то…

— Во-во-во! Об этом я и говорю. Вот она, голова чужая. Чуть непонятно — ерунда. Вы знаете — кто? Вы всюду! Какие книжки вы читаете? Какие картины любите?..

— Ффу, черт!

— Итак, ежели носорог чужой породы, который питается червяками…

— Бред!

— Дай договорить, толстокожий! Червеев златоглот! На тебя пойдет организованная охота! Нельзя сказать, что ты редкая дичь, но на счастье ты отбился от стада. И мы тебя загоняем, враг, чужая голова, ненавистная порода. Уперся рогом в червонцы — и ничего не видит! Ладно. Я на тебе поупражняюсь. Понял, чужой? Понял, слепец?

— Понял, мальчишка. Так вот ты кто? Так ты думаешь, я вас очень люблю! Болтуны — это вы, воры! Это вы и ваши слепые! Подумаешь — испугал. Да я каждый день в бою.

— С кем?

— С дураками. «Смысла в деньгах нет». Ну и сиди, и рой землю носом в городишке, в пыли. Ты за кого вступаешься? За дураков? Да, они деньги больше меня любят, да не могут взять. А ты с ними заодно.

— Они — дети. Куда потянут, туда пойдут.

— Дети. Не дети они, а кисель. Их же учу — крепче станут.

— Да что ты из себя строишь! Учитель. Себя тешишь, а меня не надуешь. Те дураки жалкие, а ты дурак подкованный. Гоняешься за деньгами и брыкаешься по дороге.

— А чем деньги хуже твоих фиглей-миглей. За чем ты гоняешься?

— Не за деньгами. Не поймешь, носорог.

— Знаешь ты деньги. Как же. Да они тебя лучше знают, у них и нрав свой, и обычай свой, и повадка своя. К тебе не пристанут, а меня найдут. Я — дурак? Подкованный? Ладно, умники. Сойду и я с ума раз в жизни. Город у вас такой. С погодой. Лови меня. Только честно, без начальства. В чем афера — знаете?

— Узнаем.

— При случае и в драку полезу. Бокс!

— Ладно. Прощай, берегись, носорог.

— Увидим. Веселишь ты меня. Ну держись — щука загуляла!..».

Шварц первым назвал обывателя носорогом — задолго до появления знаменитой пьесы Эжена Ионеско. А в небольшой поэме «Страшный суд», которую Шварц напишет в 1947 году, он опишет ад.

С колючей проволокой

Вокруг ржавых огородов,

С будками, где на стенах

Белели кости и черепа,

И слова «не трогать, смертельно!»

С лужами,

Со стенами без крыш,

С оконными рамами без стекол,

С машинами без колес,

С уличными часами без стрелок,

Ибо времени не было.

Потом часы без стрелок появятся в «Земляничной поляне» Ингмара Бергмана. Позже в пьесе Шварца, о которой идет речь, будет сцена бегства аферистов из города, напоминающая «Стриптиз» Славомира Мрожека: точно так же он через два десятка лет закроет один за другим оба выхода перед своими героями. У Евгения Шварца был какой-то удивительный дар предвидения. Даже в деталях. Пришедшие за ним не знали этих его произведений, каждый нашел образ сам и использовал его несколько иначе, но все они воспринимали человека в этом «безумном» мире одинаково. И он был чуть впереди.

Первое «станковое» произведение Шварца, как и большинство последующих, комедия. Комедия характеров и комедия положений. В третьем акте — Белорусс обложен. В дверях Первый-сын, в окне — то Васька, то Аня. Гостиничный номер «носорога» на первом этаже. Из характеристик героев: «Антошка Первый, сын архитектора. Пишет стихи. Деликатен и слаб, но способен к драке. Москва! У него настоящий талант. Он, как и все они, целиком в сегодняшнем дне. Тоже думает, что надо работать, но здорово отстает от Васьки и Сергея. Увиливает и врет. Лентяй» (чуть ли не автопортрет майкопского Жени); «Аня Переклонская. Дочь Варвары Александровны. Любит до страсти сказать правду. С матерью свирепая дружба. Ссорятся ежеминутно. Тоже — о Москве. Веселая. Работает, как лошадь, — в педагогический техникум».

И хотя Белорусс знает, что его подслушивают, но, вероятно, надеясь на свою удачливость, он обсуждает с Варварой Александровой проблему купли-продажи сторублевок. Потом, несмотря на запрет, к нему явится Спутник, и с ним они разработают тактику отступления (с барышом, естественно). Орлов войдет в окно, и выведенный из себя Белорусс тюкнет его по голове бутылкой и упрячет в шкаф. А потом окажется, что двери на запоре, да и окно захлопнется. А в шкафу вдруг обнаружится Васька в одежде Орлова. Может быть, эта суета вызвана придумыванием смешных положений. Здесь их больше, чем требуется, и они мало влияют на происходящее. Вот их главный недостаток.

И вот — последняя, заключительная сцена — самодеятельный суд над носорогами.

«ВАСЬКА: Прошу встать! Суд идет.

Спутник подымается с чемодана. Входят: Первый, Аня и Варя. Первый садится на диван за столом. Аня и Варя — по бокам его.

ПЕРВЫЙ: Прошу сесть! Объявляю заседание открытым. Василий Параллельский!

ВАСЬКА: Здесь.

ПЕРВЫЙ: Говори.

ВАСЬКА: Если я читаю книжку и восторгаюсь, или говорю с дураком и смеюсь, или разговариваю с самим собой и делаю замечательное открытие — к кому я иду, чтобы рассказать об этом? — к Сергею! С кем мы объездили весь мир и подбирались уже к решению таких загадок, которые вам, Антон Иванович, и не снились? С Сергеем! Кто, кроме меня самого, делал в разговорах такие замечания, что волосы на голове шевелились? Сергей! Сергей! Сергей!

БЕЛОРУСС: Товарищи! Я так вроде у вас в руках. Я, опять говорю, зачем смех! Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому даже удивительно теперь, как я смог человека убить…

АНЯ: Ой, мамочка!..

БЕЛОРУСС: Верно говорю, барышня! Я осердился и…

ВАСЬКА: Убил, уничтожил, стер и зачеркнул — то, что не вернется, не заговорит, не порадует…

ПЕРВЫЙ: Анька, не реви.

ВАСЬКА: Как нам поступить с тобой? Ты напрасно думаешь, что мы издеваемся. Мы тщательно изучили породу, к которой ты принадлежишь. Рядом с недостатками есть и достоинства.

БЕЛОРУСС: Сейчас отходит поезд! Прекратите безобразие…

ПЕРВЫЙ: Прошу не прерывать обвинителя.

ВАСЬКА: Зачем вам поезд? Вы будете убиты…

СПУТНИК: Карау-ул!

ВАСЬКА (вынимает из кармана револьвер): Тише! А то будет громко!.. А ты не двигайся… Дослушай до конца… Я буду говорить о буднях, о ненастьях… Никакого чуда в том, что я очутился в шкафу, нет. Шкаф этот раньше был дверью. Никакого чуда нет в том, что мы взяли тело в номер рядом, номер этот снят нами вчера. Чудес не бывает. В мертвецкой больницы лежит мертвец, никогда он не встанет. Лежит камнем. Он покрыт простыней. Он лежит на холодном цинке и сам холодный и серый. Ты это сделал — и — чудес не бывает — тебе того ничем не исправить. Когда мы увидели и поняли страшную особенную Сережкину неподвижность, — мы поклялись так же особенно и страшно отомстить. Нам как будто даже легче сейчас. Вот видишь! Ты ляжешь там же, где лежал Сергей. Видишь! Эта штучка с невероятно прямым шестигранным хоботком уложит тебя на месте, и на шум никто не придет! Я сказал дураку хозяину, что здесь стрелковый кружок стреляет в доску. Рука у меня не дрогнет. Отвечать не хочется — и вот корзина, а вот и нож, которые нас спасут… Куда! Стой! Буду стрелять…

БЕЛОРУСС (подбегает к шкафу, распахивает дверцы, заносит ногу и в ужасе отскакивает): А это как? (Падает на чемодан без сил.)

ВАСЬКА: Прошу встать! Труп идет! (Из шкафа выходит Сергей Орлов в простыне.) Ну, обманщик, — каково?

ОРЛОВ: Ну, убийца, ну, самый низкий из моих врагов…

БЕЛОРУСС: Сволочь! Разве так дерутся? Зачем ты…

ОРЛОВ: Зачем я и вправду не умер? Передайте ему, братцы, — я ж с ним не разговариваю — передайте ему, что он меня даже не оглушил, не только не убил…

БЕЛОРУСС: Да! Я разыграл дурака на старости лет. Да, и проиграл. Но что ты этим доказал? Только одно — я отяжелел…

ОРЛОВ: Не слушайте его, братцы, он скромничает.

БЕЛОРУСС: Ладно! Скажем, я в силе… Скажем, много тебе чести… Признаю — и ты видишь, с какой стороны браться за дело. Так что ж — я кончился? Я один? Ты почему со мной с первым драку завел? Ясно почему — я всех видней. Меня, брат, легче взять. На жалость не поддамся, а на азарт возьмешь. Верно. Возьмешь! Вот вам деньги — я проиграл их в эту… В глупость.

ВАСЬКА: Варька! Подсчитай деньги. Список!

БЕЛОРУСС: Погоди, дай договорить!

ВАСЬКА: Сначала список, с кого ты деньги взял. Удовольствия потом, сначала — дело!

БЕЛОРУСС (Спутнику): Продиктуй им!..

СПУТНИК: Можно я воды… Вот… Списочек… Будьте любезны… Пишите… Сквориков — 325 рублей…

БЕЛОРУСС (быстрым движением хватает со стола револьвер): Назад! Положи деньги.

ВАРЯ: Ой, что он делает! Так ранить можно!

БЕЛОРУСС: Убить даже, не только ранить.

ВАСЬКА: Папаша!..

БЕЛОРУСС: Молчи! Теперь говорю я! Довольно шуток! Клади деньги на стол… Нет? Не смейся, на меня это не действует. Не знаю, что вы хотели сделать, а я азартный! Щенята! Я и себя погублю, чтоб вас не было, к черту… Эх… Эх… Что это?

ВАСЬКА: Это оттого, что не заряжено.

БЕЛОРУСС: Ну, так… (Кидается к двери и плечом напирает на дверь). Я по-нашему. (Выламывает дверь.) Лови! (Убегает.)

ВАСЬКА: Держи его…

ОРЛОВ: Брось! Этот зубр все равно попадется. Больно он, верно, крупный по нашим временам…

СПУТНИК: А я?..

ОРЛОВ: А вы… Вас надо будет… Того…

СПУТНИК: Прошу вас… Дорогой, родной… Вот идем сейчас… Покажу вам хоть сию минуту… Где этот бандит Антон Иванович спрячется… Ему без меня, а вам без меня… и я… Хоть сейчас… Убей меня бог…

ОРЛОВ: Вон!..

СПУТНИК: Как!..

ОРЛОВ: Идите вон, вы нам не нужны…

СПУТНИК: Это… я готов, сколько угодно… Но что за тон… И отдайте чемоданы! Нечего, нечего тут смеяться… Чемоданы… заграничные…

ОРЛОВ: Вон!

СПУТНИК: Ушел!

ОРЛОВ: Ну, братцы?

ВАСЬКА: Победа на всех фронтах. Товарищи и братья, сегодняшний день останется в истории наших отношений. Сегодня впервые мы трогали события руками — и двигали их — как нам угодно. Итак… Ура!

ВСЕ: Урра!».

Странный финал. Нелогичный. Можно представить себе недоумение зрителей, если бы пьеса увидела свет рампы. От поведения ребят на «суде». Белорусс «убил» их товарища, лучшего из них, а они не только не сдают его в уголовный розыск, но преспокойно потешаются над ним. Ни горя, ни гнева, — один стеб. Я понимаю, они-то знают, что никакого убийства не произошло, но почему аферист так спокоен после него? А ведь это уже совсем другая статья. А тем не менее, на Белорусса это «убийство» не произвело никакого впечатления: «Вышел такой грех, ну, скажем, горе. Мне самому удивительно теперь, как я мог человека убить. Я осердился и…». Ну, вроде не заметил и наступил на лягушку или червяка.

Мало того, ребята преспокойно «анализируют» не только недостатки, но достоинства этого «носорога». Для чего? Да чтобы показать ту «силу», которую они будто бы одолели. А убийца торопится, у него скоро отходит поезд, — «прекратите безобразие…».

Шварцу казалось, что так будет смешнее, когда явится Орлов живой и невредимый? Но здесь отсутствует правда, психологическая логика поведения ребят. Выходит, что они не боролись с носорогами, а, сбившись в стайку, удовлетворяли свои амбиции? И зачем Орлову выходить из шкафа голым, в простыне? Чтобы Белорусс принял его за привидение? Но оно тут же разоблачает себя: «Ну, убийца, ну самый низкий из моих врагов…». Страшно? Смешно? — Отнюдь: «Сволочь! Разве так дерутся?» Он ещё и за честную схватку. Выламывает дверь и убегает. «Васька: «Держи его…» — Орлов: «Брось! Этот зубр все равно попадется…»». И стали бы аферисты регистрировать тех, кого они обобрали, составлять списки? Предположим, для того, чтобы в глазах обираемых выглядеть более естественно. Но афера уже закончена. Зачем же хранить улику?

В общем, вопросов больше, чем ответов. Думаю, что все это произошло потому, что Шварц уже чувствовал конец работы, его захлестнуло нетерпение, и все придумки нужно было вместить в финал, «закрутить в тугой узел. Мозги слушались, волнение заражало». Это впечатление, по-моему, именно от последней сцены. Так ему тогда (за столом) казалось. Но эмоции одолели логику.

Так происходило у него и впоследствии. Прочтите «Приключения Гогенштауфена». Первых два действия развиваются нормально, логично, даже смешно. Но в третьем — вновь нагромождение трюков, нелогичных и несмешных. Скорее — непонятных и даже раздражающих. А это уже 1934 год.

Судя по дальнейшим наброскам в тетради, Шварц в горячке, по началу, круто было взялся править текст. С самого начала. Сменил даже места действия — «Если взять опять городской сад? — Пусто. Незачем выходить, и неоткуда. Тогда что ж брать?» — «Ясно — сдает комнаты фотограф. Приезжего привел». — «Второй акт, конечно, редакция. Во втором — давай-давай. МИР и провинция. Третье — трактир (люблю тоску!). Четвертый — разоблачение». Появляются какие-то новые фамилии — Соколов, Милеева, Петреченков, «дурачка введем». Да и старые персонажи претерпевают изменения, получают другие должности. «Еще ясней — Первый — управдом, но всем вертит его жена. Помни. Страх перед государством (у Первого, у его жены — нету)».

Тут же он записывает пришедшие на ум характерные для героев реплики: «А я говорю — служащие тоже люди», «Лампочку мы выскандалим», «Дома я Асеева меньше люблю. А в редакции скажу — поэт что надо!» и т. д. Но дальше частностей дело не пошло. Пьеса даже не получила названия.

И вот — его неудача, его первая пьеса, о которой он так мечтал. К счастью, она не отвратила Шварца от драматургии, а, напротив, многому научила, стала ступенькой к будущим шедеврам.

Отчаявшись переделать пьесу, Евгений Львович решился на путешествие их Судака в Мисхор. Окончание её помечено 20 августа. Еще несколько дней на попытки исправления… Но он вспоминал, что страсть к путешествию охватила его в середине августа. Может быть, поэтому последнее действие пьесы и было так скомкано?

— В середине августа мне страстно захотелось путешествовать пешком, поехать на пароходе, вновь пережить те стойкие, не обманывающие чувства, что, словно подарок, получил я в детстве, обнаружил в своей душе… И мы решили поехать на пароходе в Ялту и оттуда пойти в Мисхор, где жили Макарьевы, вообще побродить пешком. И вот мы с Петром Ивановичем на фелюге подплыли к неожиданно высокому и крутому пароходному борту. Палуба едва заметно ходила под ногами. И я узнал старое чувство, чуть-чуть испорченное — чем? Чего не хватало мне? И я понял: безответственности детских и юношеских дней.

Тянуло Шварца в Мисхор ещё и потому, что там отдыхала Вера Зандберг, жена Макарьева, в которую, как ему казалось, он был влюблен. А семейная его жизнь была уже на исходе. «Не нашел я формы для того, чтобы просто описывать, записывать свою жизнь день за днём, — отметит он 28 мая 1953 г. — Я испытывал стыд и неловкость, впрочем, вероятно, объяснимые ещё и тем, что упорно не хотел видеть, как тяжела моя жизнь, закрывал глаза на её безобразие. Я говорю о семейной жизни моей. Как я мог писать о ней? И сейчас не поворачивается рука…».

Малюгины уехали в Крым раньше Шварцев, и между Евгением Львовичем и Верой Зандберг началась переписка.

Без даты, вероятно, начало июля:

«Милая Верочка, друг детства, отрочества и юности! Вы сейчас думаете идти к морю, а я думаю только о вас, о том, что стыдно мне, старику, так быстро привыкать к людям, а вам стыдно уезжать от людей, которые привыкли, в какой-то там чужой Крым.

Как вы живете, дружок? По прежнему худеете и поздно ложитесь спать? По прежнему до трех часов ночи у вас сидят глупые гости? Кто строил дачу, в которой вы живете? Уж не Гваренги ли? А если Гваренги — то много ли на этой даче скорпионов? Напишите мне обо всем. Зачем вы уехали? Я уверен, что эти антипатичные крымские комары мучают вас и кусают и не дают покоя, да ещё жужжат при этом, как какие-нибудь гости. Стоило ли уезжать?

Я скучаю, Верочка. Вы уехали только вчера, — а я скучаю, как не скучал даже на лекциях, когда был студентом юридического факультета. Мне некуда идти. Каким образом за один день в городе образовалось такое количество никому ненужных людей? Никого мне не надо. Здесь тихо, мирно, благополучно. Идут дождики. Вы увезли с собой даже хорошую погоду — это уж совсем нехорошо.

Милая Верочка, я думал дождаться вашего письма, а потом ответить так или иначе, в зависимости от того, до какой степени вы позабыли меня. Как видите, я не дождался письма. Я и без письма вашего знаю, что ещё в дороге я исчез из вашей памяти, как мышь — бесследно и тихо… Ну, словом, как видите — я не дождался вашего письма и пишу глупости, потому что мне без вас скучно. Может, я чем-нибудь обидел вас? Может быть, вам ещё что-нибудь подарить? Берите всё, мне не жалко. Берите Неву…

Сегодня — это я пишу второй день — сегодня нисколько не веселей. Пишу я в Госиздате, в той самой комнате, где вы сидели на диване. Здесь опять много народа, и меня опять отрывают каждую секунду, а я упорно возвращаюсь к этому глупому письму. К моему единственному утешению. Куда я поеду? В Мисхоре вы, окруженная новыми друзьями, вы встретите меня презрительным смехом, а потом начнете бросать в меня камушками. Вот вы какая, Верочка. А в любом другом месте — вас нет. Две эти простые истины меня огорчают. Куда ехать? Мне скучно, очень скучно. Что делать?

Целую вас, Верочка. Поклонитесь Черному морю. Оно не выдаст. Не гордитесь. Не забывайте. До свидания. Ваш старый друг, полный удивления перед собственной глупостью.

Ваш верный друг Е. Шварц».

В ответе он получил, вероятно, отповедь. Возможно, Вера Александровна показала письмо мужу. И уже через две недели он пишет ей «Вы» с заглавной буквы:

«18 июля.

Милая Верочка, друг Вы мой сердитый, — за что Вы на меня рассердились? Где Вы, дружок, увидели «издевки», «насмешку» и прочие такие вещи? Я был уверен, что написал Вам ласковое письмо — да оно и есть ласковое, перечтите его! Я шучу не для того, чтобы обидеть Вас и не потому, что я «скептик», а по привычке, милая моя Верочка. По привычке — и потому, что я застенчивый — вот почему я шучу в письмах — понятно? Это не я скептик. Это Вольтер скептик. Милый мой сердитый и гордый друг! Убей меня Бог — я ни разу не сердился на Вас! Я думаю о Вас с самой искренней нежностью. Зачем Вы пишете о том, что у Вас «нет юмора», о «литературе» и прочих неприятностях. Не надо, самый родной мой друг. Думайте обо мне ласково.

Я сделаю все, что в моих силах, чтобы быть у Вас 1-го августа. Мне очень хочется повидать Вас и рассказать, что я о Вас думаю. Понимаете? Должен. Мне так грустно и пусто, как будто Вы уехали вчера. Я привык к Вам. Вот Вам — не шутя привык.

Собираюсь я медленно. Деньги идут ко мне неохотно, вяло. У Вас там ленинградская погода, а у нас тут крымская, и, должно быть, от жары мне кажется, что я никогда не уеду. Но уехать мне очень хочется, я семь лет не видел моря — и больше не могу. Я должен посмотреть, как оно выглядит теперь. В вдруг мы с Вами все-таки встретимся в Крыму? Вдруг я приду в Мисхор к вечернему чаю? Это, правда, не имеет отношения к тому, что я семь лет не видел моря, — ну, а вдруг. Есть тысячи вещей, которые до зарезу необходимо Вам рассказать — и невозможно. В письме это не выйдет. Я не гений какой-нибудь, чтоб описывать всё, что нужно сказать Вам. Вот. Имейте это в виду. Я не гений. Как это я могу сердиться на самого доброго, на самого лучшего, на самого моего любимого моего друга! Что я, Малюта Скуратов или Кондратьев? Да нешто я такой, да я совсем наоборот… Пожалуйте ручку!

Я бы с удовольствием пошел сейчас в актеры. Тогда я имел бы право поехать в дом отдыха ЦК Рабиса. Это единственный дом отдыха, в который я поехал бы с восторгом. Не надо меня забывать. Верьте мне — я самый верный и крепкий друг. Всё, что Вас обидело, — неверно. Пишу я Вам столько, сколько никому не писал за последние годы.

Я напишу Вам из Судака, перед уходом. Вероятно, напишу и в день отъезда отсюда.

Ваш самый верный рыцарь — по гроб жизни, глупый — Е. Шварц».

— Я в 27–28 году от душевной пустоты и ужаса притворялся, что влюблен в жену Макарьева, Веру Александровну Зандберг. Мания ничтожества в те годы усилилась у меня настолько, что я увлекся этой азартной игрой и даже страдал. Играя и страдая, я имел достаточно времени, чтобы разглядеть Макарьева, да и Верочку тоже. Роман не кончился ничем, и это усиливало иллюзию влюбленности. Моя мания ничтожества и глубокая холодность Верочки под внешней мягкостью и женственностью и привели к тому, что возлюбленной моей она не стала. И это делает воспоминания мои о тех днях не то что горькими, а прогорклыми.

Однако, не взирая ни на что, Евгений Шварц воспринимал «август 1927 года одним из самых счастливых после первой войны, но август 1928 — ещё счастливее…».