Геня Чорн

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Геня Чорн

Из общежития всех артистов выселили. Ганя нашла двухкомнатную квартирку во дворе дома на углу Невского и Литейного, как раз против «Палкина». В самой большой комнате было не больше двенадцати квадратных метров.

— Когда Театральная мастерская распалась, я брался за все. Грузил в порту со студенческими бригадами уголь, работал с ними же в депо на Варшавской железной дороге, играл в «Загородном театре» (на Загородном пр. — Е. Б.) и пел в хоре тети Моти. Первый куплет был такой: «С семейством тетя Мотя / Приехала сюда./ Певцов всех озаботя / Своим фасоном, да». И по роковому совпадению тех дней работать-то мы работали, а заработков не было. Кроме того я выступал конферансье. Один раз по просьбе Иеронима Ясинского в ресторане бывший «Доминик», который ему поручили превратить в литературный. Затея эта не состоялась, но я выступал перед столиками однажды. В этот вечер там были Тынянов, Эйхенбаум, ещё кто-то, не помню, — они занимали два больших стола, составив их вместе. Поэтому я имел успех — они относились ко мне с доверием. Я был наивным конферансье. Я, по своей идиотской беспечности, и не думал, что люди как-то готовятся к выступлениям. Я выходил да импровизировал, почему и провалился однажды с шумом на одном из вечеров-кабаре в Театре новой драмы. (Там устраивались эти вечера, чтобы собрать хоть немного денег на зарплату актерам) … Я уже тогда умел не смотреть в глаза фактам. Но все это вместе и страшно напряженная семейная жизнь тех дней привело к полному душевному опустошению…

А Ганя сменила свою фамилию на Холодову и мечтала о настоящем театре. Ей удалось устроиться в Театр новой драмы, который находился в бывшем Тенишевском училище на Моховой. И здесь она дебютировала в заглавной роли пьесы А. Пиотровского «Падение Елены Лей». На спектакль ходил «весь Петроград». Приехал В. Э. Мейерхольд, посмотрел «Елену Лей». Ему спектакль тоже понравился.

Но этажом выше в этом же помещении разместился другой театр — первый в России театр для юных зрителей, которым руководил А. А. Брянцев. Несмотря ни на что, он «сумел доказать вкрадчиво и вместе с тем уверенно, что он — существует, а Театр новой драмы — явление призрачное» (по выражению Евг. Шварца). И их выселили оттуда, а там, где была Новая драма, разместились декоративные мастерские ТЮЗа.

— Это было трудное время, очень трудное, но я переносил его легко. От страха литературности забываю я иной раз, как просты несколько стершиеся, но очень точные определения. У меня была счастливая натура — вот и всё. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру… В те дни я стоял на распутье, театр я возненавидел. Кончать университет, как сделал это Антон, не мог. Юриспруденцию ненавидел ещё больше. Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало покоя. Но я был опустошен… Я никогда не любил самую форму, я находил её, если было что рассказать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. Но единственное, что я хотел, — это писать…

Однажды, ещё будучи артистом Мастерской, они с Антоном пошли навестить Мариэтту Шагинян, с которой были знакомы с Ростова, в недавно открытый Дом искусств (сокращенно — Диск), который одним фасадом выходил на Невский, другим — на Мойку, а третьим — на Большую Морскую.

— Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие… Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего.

У Шагинян сидела Ольга Дмитриевна Форш, которая «пленила и поразила» Евгения. С тех пор он стал частым гостем Дома искусств, где поселилось множество писателей, у кого не оказалась своего пристанища.

«Женя Шварц потянулся к литературе, — вспоминал Николай Чуковский. — Он как-то сразу, с первых дней стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я. Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у серапионов, и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. (…) В то время он был тощ и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. (…) Шварц стал часто бывать у меня. Жил я тогда ещё с родителями, на Кирочной улице. Родителям моим Женя Шварц понравился, и отец мой взял его к себе в секретари. Не понравиться он не мог, — полный умного грустного юмора, добрый, начитанный, проникнутый подлинным уважением к литературе, очень скромный и деликатный» (Ник. Чуковский. Литературные воспоминания. — М., 1989. С. 250).

Особенно близко Шварц сошелся со своими сверстниками, которые называли себя «серапионовыми братьями», хотя среди них была и одна «сестра» — Елизавета Полонская. Мих. Слонимский, Ник. Тихонов, Мих. Зощенко, Лев Лунц и Владимир Познер жили в Диске. Остальные были «приходящими» — Вс. Иванов, Конст. Федин, Вен. Каверин, Ник. Никитин, Илья Груздев.

Что их объединяло? Все они были настолько разными, — и по возрасту, и по жизненному опыту, и по литературным пристрастиям. Наверное, им казалось, что вместе им легче будет пробиться в большую литературу. Чаще всего собирались они в комнате у Слонимского. Читали свои произведения, обсуждали их нелицеприятно, требовали от каждого многого. «Здесь была постоянная толчея, — вспоминал Владислав Ходасевич. — В редкий день не побывал здесь Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, безвременно погибший Лев Лунц и семнадцатилетний поклонник Т. А. Гофмана — начинающий беллетрист Вениамин Каверин. Тут была колыбель «Серапионовых братьев», только ещё мечтавших выпустить первый свой альманах. Тут происходили порою закрытые чтения, на которые в крошечную комнату набивалось человек по двадцать народу: сидели на стульях, на маленьком диване, человек шесть — на кровати хозяина, прочие на полу. От курева нельзя было продохнуть» (Вл. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М. 1991. С. 417).

И, однако, непишущий ещё Евгений Шварц часто присутствовал на таких сборищах, куда строгие серапионы допускали далеко не всех. Правда, он в основном сидел где-нибудь в сторонке и помалкивал.

Подчас в Доме искусств не бывало света, как, собственно, и во всем городе. Кино было посмотреть негде. Тогда было решено выпускать свои «фильмы». Вместе с Зощенко и Лунцем Шварц сочинял сценарии для них. Народу на эти представления собиралось множество — писатели, художники, музыканты. Появились «боевики» — «Фамильные бриллианты Фомы Жанова», «Женитьба Подкопытина», где под гоголевские характеры Шварц ехидно подставлял сидевших в зале. Но никто не обижался, даже Зощенко, которому он поручил роль Жевакина, как «большому аматеру со стороны женской полноты». В «Фальшивых бриллиантах» был выведен Вячеслав Иванов, у которого отродясь никаких, тем более — фамильных, бриллиантов не было, и в которых он сам исполнял заглавную роль. Зрители хохотали до упаду. И только Ахматова всегда смотрела внимательно и серьезно.

Зрителям не запомнились подробности представлений, только несколько названий да их веселая атмосфера. В основном все-таки это были импровизации. Перед началом Шварц и Лунц отходили на пять минут и решали, что сегодня будет представляться и кто будет участвовать. Никто не имел права отказаться от роли. «Немые силы природы» обычно изображала молодежь. Основными исполнителями здесь были Володя Познер, в будущем французский писатель, Коля Чуковский, сын Ходасевича Гарик и Дима, сын Форш. Ольга Дмитриевна звала их недомерками. Вот эти-то недомерки и изображали море, дельфинов и всё остальное подсобное. В «Антонии и Клеопатре» море соорудили из громадного во всю комнату ковра, оставшегося от бывшего владельца дома, знаменитого купца Елисеева. Недомерки, делая волны, ныряли под ковер дельфинами…

А в тридцатом году выйдет роман Ольги Форш о Доме искусств и его обитателях — «Сумасшедший корабль», который она считала лучшей своей книгой и в которой ей «хотелось закрепить весь путь и конец былого «русского интеллигента»». Евгений Шварц фигурирует в нем под именем Гени Чорна.

Переселяясь в Диск, как писала в нем О. Форш, «каждый писатель, кроме пайкового мешка, который нес сам, ввозил обязательно в свое обиталище на спине беспризорника или рикши из последних тенишевских гимназистов несметную кучу книг. Едва попав в угол или к писателю под постель, книги множились вроде как почкованием — обитатель сумасшедшего корабля обрастал не бытом, а книгами.

Сейчас, едва у каждого под собой оказалось собрание чьих-нибудь сочинений, пронеслась весть, что идет «любимец публики» Геня Чорн с своей труппой. Превалирование воображения перед прочим умственным багажом было в голодные годы спасительно. Геня Чорн, — импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их народ из немецкого города заодно с крысами, — Геня Чорн соорганизовал недомерков мужского и женского пола из кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:

— Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом — игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!

Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбивали носы. Пострадавших восхищенный Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:

— Почтим плеском ладоней героев труда!

Затем перешли к гвоздю труппы — «Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона». Менее доверчивый к божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не «пары чистых с нечистыми», как до революции было принято, а созвучней эпохе — для защиты ковчега в него первыми сядут войска.

Сам ковчег объявлен невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, — но парад погружаемых войск был вострублен. Потопала тяжко пехота, резвей — кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона».

А ещё через двадцать пять лет, в 1956-м, Евгений Львович получит поздравление с шестидесятилетием, подписанное Ольгой Дмитриевной Форш и Форш-дельфином. А уже после того, как Шварца не стало, она печалилась, что его образ в романе «едва намечен, в нем ни в какой мере не выражены душа, талант и ум Жени Шварца, о чем я глубоко сожалею».

Довольно часто можно было встретить Шварца и в «Звучащей раковине». Когда идешь по улице Рубинштейна к Невскому, перед глазами на противоположной стороне проспекта стоит дом, на верхнем этаже которого находилась мастерская фотографа-художника Моисея Соломоновича Наппельбаума. Рядом с громадным окном — длинный балкон. Бывавшие там рассказывали, что, выходя на него вечером, любовались закатами просматриваемого до самого Адмиралтейства Невского. Старшие дочери Наппельбаума Ида и Фредерика, ученицы Николая Гумилева, устраивали здесь поэтические вечера. «Серапионы-прозаики относились к наппельбаумовским сборищам презрительно и не посещали их, — напишет много лет спустя Николай Чуковский. — Но серапионы-поэты, Полонская и Тихонов, приходили каждый понедельник. (…) Стихи читало человек тридцать. Но по-настоящему волновали слушателей только пятеро — Тихонов, Вагинов, Рождественский, Кузмин и Ходасевич. (…) Гостей угощала Фредерика. Тоненькая, стройная, с негромким мелодичным голосом, с прелестными руками и ногами, она появлялась в комнате, где происходило чтение, неся тарелку, в которой лежали бутерброды с прозрачными ломтиками сыра. Она подходила по кругу к каждому и предлагала взять бутерброд. В этом и состояло угощение, которое Наппельбаумы предлагали большинству своих гостей. По тем временам это было немало, если принять во внимание, что гостей собиралось человек тридцать-сорок».

В 1922 году Дом искусств был закрыт. Писатели разбрелись кто куда. «Звучащая раковина» Наппельбаумов просуществовала до 1925 года, но к концу 1922-го она тоже начала приходить в упадок. Был расстрелян Гумилев, уехали Ходасевич, Одоевцева, Георгий Иванов, Адамович и другие. Одним из последних, вероятно, вечеров стало чествование в связи с 20-летием писательства Михаила Кузмина в 1925 году.

Ида Моисеевна подарила мне групповую фотографию (новодел) этого вечера, снятую её отцом. На ней в центре — юбиляр, справа от Кузмина Анна Радлова, не спускающая с него глаз, слева — Вс. Рождественский. Над этой группой — Анна Ахматова и Мих. Лозинский. У ног Кузмина сидят Ида Наппельбаум, Юрий Юркун и Александр Введенский. Если смотреть на фотографию, то слева сидит Фредерика Наппельбаум и Конст. Вагинов, а справа стоят Ник. Клюев и К. Федин. А над ними Серг. Радлов, Евг. Шварц и Ник. Чуковский, шевельнувшийся, когда сработал затвор аппарата. Все мужчины в темных костюмах и при галстуках (кроме Клюева), и только один — Шварц — в толстовке.

Секретарство же у Корнея Ивановича Чуковского, помимо прямых обязанностей, отмечено несколькими стихотворными экспромтами Шварца в «Чукоккале» и довольно-таки обидным для «шефа» портретом, который Шварц назвал «Белый волк». Если Евгений Львович читал его кому-то из писателей, те чаще всего говорили ему, что портрет неточен, Корней Иванович был не совсем таким. Шварц соглашался, обещал переписать. Но скорее всего, не успел. Зато Шварц на 75-летие Чуковского напишет совсем иной текст, и он доставит юбиляру большое удовольствие. Но когда уже не было ни Шварца, ни Чуковского, «Вопросы литературы» предложили мне сделать у них публикацию «Белого волка», я отказался. Мне не хотелось огорчать потомков Корнея Ивановича. Но они посчитали, что для их деда там нет ничего обидного, и напечатали «МЕмуар» Шварца.

А первый эскпромт Шварца в «Чукоккале» появился ещё в 1923 году. 1 июня больной Лунц уезжал в Германию, к родителям, будучи уверенным в тамошнем излечении.

— Молодой Лева Лунц, в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу, «серапионовы братья» собирались проводить его. Были и гости. Среди них — Замятин. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил участников прощального вечера написать что-нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйской комнате весь вечер, и никому я его не подсунул… На другой день после вечера проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится, — где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал — он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: «Шварц — где «Чукоккала»». Так было на самом деле.

Возвращая же «Чукоккалу», Шварц сказал «шефу», что побоялся взять эту бесценную рукописную книгу на это сборище, и принес Корнею Ивановичу оправдательные стихи, которые тот «поместил» в своей книге.

Отрывок из трагедии «Секретарь XV».

Монолог секретаря, д. V, картина VIII.

Секретарь:

Корней Иванович! Чукоккала была

В руках надежных! Невозможно быть,

Чтоб мы в своем веселом пированьи

Забыли осторожность. Лева Лунц,

И Федин, и Замятин, и Каверин,

Полонская, известная Гацкевич1

И Харитон2 (которые дрожали

Благоговейно) — все они

Чукоккалу пытались обесчестить.

Мне не смешно, когда маляр негодный

Мне пачкает Мадонну Рафаэля!

И вот я, притворившись огорченным,

В разгаре пира, глядя, как Радищев3,

Ваш родственник (и сам в душе палач),

Пьет пиво и кричит «Эван-эвоэ!»

Как Лева Лунц почесывает челюсть

Слегка испорченную. Как старик Замятин

Жует мундштук с английскою улыбкой, —

Я произнес дрожа, как прокаженный:

«Увы мне! Братья…» Все остолбенели —

Радищев уронил котлету. Лева

Воскликнул: «мама!»4’ засмеялась Зоя,

Замятин плюнул. «Братья!» — я заплакал.

«Чукоккала лежит в моей квартире,

Нечаянно покинутая. Фреры!5

«Экрир е дифисиль!»6 И трудно

Служить безукоризненно. И я

Обычно аккуратный — опозорен!»

Умолкли все. И в мертвой тишине

Стучали слезы в грязные тарелки.

И вдруг М. Л. Слонимский,

Потомок Венгерова, Вестника Европы

И Стасюлевича7, заговорил, качаясь:

«Мы возьмем бумажки и напишем

Слова для Лунца лестные. И завтра

В Чукоккалу их, поплевав, наклеим». —

Восторженные вопли! — и котлета

Исчезла в пасти сына вашего. И Лева

Сказал: «Не надо мамы!» И опять

Замятин улыбнулся по-английски.

Все. Дорогой учитель! Неужели

Я плохо вел себя. Рукопожатья

Я жду за мудрую лукавость. Dixi8

Ваш верный ученик

Евгений Шварц.

<Примечания К. И. Чуковского:>

1 Гацкевич — впоследствии жена одного из Серапионов, Николая Никитина.

2 Харитон — Лидия Харитон, постоянная участница собраний Серапионов.

3 Радищев — ранний псевдоним моего сына Николая Чуковского.

4 В студии часто дразнили Лунца, который по молодости лет, говоря о литературе, постоянно ссылался на авторитет матери. Мне запомнилось насмешливое двустишие Владимира Познера:

А у Лунца мама есть.

Как ей в студию пролезть?

5 Фреры — русифицированное французское слово «братья».

6 «Экрир е дифисиль» — «Писать трудно» (франц.). По словам Горького, девиз Серапионовых братьев, которым они приветствовали друг друга при встречах.

7 Отец Михаила Леонидовича Слонимского был известный публицист, сотрудник «Вестника Европы», выходившего под редакцией М. М. Стасюлевича. Дядей М. Л. Слонимского был профессор-литературовед Семен Афанасьевич Венгеров.

8 Dixi — я сказал (латин.): употреблялось древними римлянами в конце письма или речи.