Съезд писателей

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Съезд писателей

1954 год. Первый год без Сталина. Страх, который ещё недавно парализовал чуть ли не все народы Советского Союза, начал помаленьку рассеиваться. Наступало время переосмысления прошлого, следовало как-то перестраивать жизнь.

Наметились некоторые перемены в литературе, кинематографе, на театре. Впервые за двадцать лет было намечено созвать Второй съезд писателей СССР. Но вначале следовало провести отчетно-выборные собрания на местах. В Ленинграде оно состоялось в ноябре.

«Выберут делегатом на съезд — хлопотно, — запишет Шварц 12 октября. — Не выберут — ещё хуже». То есть, если выберут — одна суета, а не выберут, — значит, получится, что, как писатель, он уже ничего из себя не представляет. Для ленинградского отделения ССП, по крайней мере. Шварцу будет поручен содоклад о положении детской литературы в Ленинграде.

— Я столько раз уклонялся от всяких выступлений, что надо признаться, делал это не без интереса, преодолевая, правда, самое для меня страшное — полуобморочное состояние от мысли, что надо сесть и работать. Как всегда ринулся я, как в воду, когда остались считанные часы, к столу. И успел… Товарищи мои несколько удивились, — похвалили за необычность формы. И даже предложили сделать из него статью для «Звезды». И я пришел в состояние покоя, блаженного покоя…

6 декабря в Таврическом дворце открылось Отчетно-выборное собрание ЛО ССП. На следующий день делал содоклад Евгений Львович.

Он рассказывал о том, как тридцать лет назад зарождалась детская литература в Ленинграде под руководством С. Маршака и Б. Житкова, как создавался первый журнал для детей «Воробей», как «автор, пришедший в детскую литературу, с первых шагов встречал требование: работай во всю! Никакой скидки на читательский возраст не полагалось. Кто-то определил в те дни: детский писатель, как детский врач. Нелепо утверждать, что детский врач может учиться меньше, раз пациент у него маленький. Начинающему писателю объясняли: ты обязан писать отлично именно потому, что детский читатель поглощает книги жадно, не всегда разбираясь в качестве. Ты не смеешь пользоваться этим его свойством!».

Он говорил о состоянии детской литературы сегодня, о том, что задачи её остались прежними. Перечислял имена многих писателей (кроме себя) и называл их последние книги (даже тех, кого считал гомункулами). И «если говорить, что сделано за отчетный период, за последние два года в области детской литературы у нас в Ленинграде», то следовало бы заметить, что у теперешних молодых проблемы с языком, что «если вопросы воспитания понимать широко, если признать, что каждая книжка по-своему воспитывает читателя, то, пожалуй, больше всего сделано у нас в области научно-художественной…

Когда по отсутствию времени говоришь о каждой книге два-три слова, а то и вовсе не говоришь ничего, а просто называешь фамилию автора и заглавие, то может получиться впечатление, что имен названо много, названий тоже, и все обстоит хорошо…» А на самом деле — «книг вышло мало. Да ещё среди названных попадаются и переиздания. Совсем уже мало книг вышло за отчетный период для дошкольников. А ведь когда-то Ленинград считался в этой области передовым, разведчиком, застрельщиком. Вспомните первые книжки-картинки Маршака и Лебедева, книжки Корнея Чуковского… А что мы сделали для детей среднего возраста за два года? Непростительно мало… Подчеркиваю, за этот период вышло книг мало. Непростительно мало…» И т. д.

Этот доклад он почти дословно повторил 2 ноября на встрече с работниками детских библиотек.

— Доклад, который я читал, понравился и вызвал, на мой взгляд, даже слишком много разговоров. Тут обиделся Чевычелов. И все те, которые утверждали, что критикую я его слишком мягко, все, раздраженные моим так называемым успехом. За спиной готовят что-то. Во всяком случае, сговариваются с Чевычеловым… Словом, я неосторожным движением привел в действие ядоперегонную конструкцию. А это мне вовсе не по характеру. Я хочу одного: «оставьте меня в покое». А здоровое желание: «дайте додраться» — к сожалению, никогда не было мне свойственно… И среди этого комплекса на первом месте брезгливость к самому себе: как может пугать меня перешептывание и суета за моей спиной…

Д. И. Чевычелов до войны был редактором (цензором) Детского отдела ГИЗа. И тогда о нем была сочинена эпиграмма:

Чевы, чевы, Чевычелов,

Чего, скажи, ты вычитал?

Чего, скажи, ты вычитал,

Чевы, чевы, Чевычелов?

С 1941 года по 1959-й — он директор ЛО Детгиза.

Шварц получил удостоверение делегата Съезда с правом решающего голоса. Выезжали писатели в Москву 13 декабря, да ещё в понедельник, что насторожило суеверного Евгения Львовича. И действительно, для него это «мероприятие» не оказалось радостным событием.

«Второй Съезд писателей открылся 15 декабря в Большом Кремлевском дворце, — вспоминал Корней Иванович Чуковский. — Я сел рядом с Евгением Шварцем, который тут же написал мне в Чукоккалу:

«Филиал Чукоккалы № 14.

Во Дворце 15 декабря.

Не всякий Швец

Попадает во дворец.

Е. Шварц,

б. секретарь К. Чуковского».

— Огромный зал. Ровно в четыре появляется Костя Федин, седой, строгий, стройный. Он ведет под ручку Ольгу Дмитриевну. Она медлительно спускается по проходу к столу президиума. И не успевает она стать на свое место, как из дверей налево, противоположных тем, из которых вышли Федин и Форш, появляется президиум ЦК в полном составе. Зал стоя аплодирует. Президиум отвечает залу тем же. Затем Ольга Дмитриевна внятно и громко читает обращение к съезду. Это самый торжественный его момент. И объявляет его открытым. Далее ведет собрание Федин… Размахивая руками и глядя в рукопись, начинает Сурков свой трехчасовой доклад… В шесть часов был объявлен перерыв, и самая загадочная и могущественная часть нашего президиума удалилась и не вернулась больше. И я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И оглянувшись, увидел, что я не одинок… Вот у самого докладчика язык стал отказывать… Все выше вздымает кулаки Сурков, все ниже наклоняется к докладу, к его листкам и, наконец, — о счастье — провозглашает последние фразы. Аплодисменты…

На другой день получил я внезапный удар по животу, вне всяких правил, а судьи промолчали. И мгновенно погдупел. Полевой в своем докладе достаточно безобразно, цитируя все того же Нагишкина, обругал меня… И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале стал трудно переносим. А тут ещё прибавилась и тяжесть на душе… А тут ещё замешался Роу. Звонит в панике, что сценарий может не пойти, раз обо мне такое сказано… В искупление ленинградских успехов — «Двух кленов», содоклада о детской литературе и прочего, — я сейчас просто в загоне. Впрочем, попробуем как-нибудь пережить и это…

А вечером услышали мы уже о настоящем несчастье — умер бедный Миша Козаков. Он встретил нас на вокзале, был значителен, мил и не казался более чем обычно больным. Вчера утром он пошел за билетом в Союз — за пропуском на заседание в Кремль — и почувствовал себя на улице дурно. И его увезли домой. А сегодня он умер…

Еще на совещании по детской литературе 18 апреля 1952 года в выступлении Д. Нагишкина прозвучали обвинения Шварца в «формализме». Из доклада крупного специалиста по формализму в детской литературе понять, что он имеет в виду под этим понятием невозможно. Он говорил: «Анализ содержания большого числа изданий сказок, вышедших за последнее десятилетие, показывают, что главнейшим недостатком этого жанра является старый враг советской литературы формализм — отрыв формы от содержания — формализм, нашедший лазейки, которые позволяют ему проникнуть в сказку. Наиболее явное проявление формализма встречается сравнительно редко, в таком виде он может быть распознан и разоблачен с известной (кому? — Е. Б.) легкостью. Значительно более трудна борьба с другими, скрытыми проявлениями формализма, встречающегося часто, но маскирующегося под традиционализм…».

И бдительный Нагишкин «скрытые проявления формализма» обнаруживает в трех сказках — «Королевстве кривых зеркал» В. Губарева, «Сказке о потерянном времени» Е. Шварца и «Бибигоне» К. Чуковского. Что же формалистического он нашел у Шварца? Дело оказывается в том, что в его сказках «живая действительность принесена в угоду вымыслу, не подкрепленному жизнью», тем более, что он не нашел «сказочного эквивалента советской меры времени». Думаю, Евгению Львовичу никогда не приходило в голову, что советская мера времени, как-то отличалась от меры времени загнивающего капитализма. К тому же в «Сказке о потерянном времени» Шварц «не мог или не захотел показать, чему равняется «потерянное время», что можно сделать в это «потерянное время», а советский человек измеряет время именно такой мерой. Автор увидел только одну, самую пессимистическую сторону этого фактора, что время старит человека, и на этом построил весь сюжет…» И ещё: «Некритически используя старые сказочные образы Шварц перенес их в советскую действительность, и маленький читатель делает открытие: в городе Ленинграде существуют злые волшебники, которые похищают у детей молодость… Тяжелая, угнетающая выдумка!» И не нашлось ни одного оппонента, кто бы оспорил подобную форму «советского формализма». Собственно, для спора в данном случае, просто не было и нет предмета.

И ещё долго Нагишкин будет преследовать Шварца тем словесным блудом. Мало того, что этот доклад, переделанный в критическую статью, он напечатает в «Комсомольской правде» и «Новом мире» (1953. № 3), он отдаст её в сборник «Советская детская литература» (М.; Л. 1953) и включит в сборник своих критических статей «Сказка и жизнь» (М. 1957).

У Евгения Львовича настолько была набита оскомина на душе, что ему показалось — Борис Полевой цитирует все тот же бред Нагишкина. Но содокладчику о детской литературе попалась на зубок совсем другая сказка Шварца. С похвалой отозвавшись об «интересных инсценировках: «Золушка» и «Снежная королева»», докладчик добавил: «Но вот он написал сказку «Рассеянный волшебник» и главным героем её сделал инженера Ивана Ивановича Сидорова, обладающего способностью изобретать всяческие машины, «огромные, как дворцы, и маленькие, как часики». И вот этого инженера-волшебника автор почему-то заставляет делать… механическую собачку, а аппарат, задуманный им для того, чтобы приносить пользу людям, из-за рассеянности этого человека, оказывается испорченным. Хочу думать, что, помимо воли автора, получилась пошлость, больше того — вредная пошлость. Действительность оказалась принесенной в жертву безвкусному вымыслу…».

Завершался доклад следующим пассажем: «Формализм во всех его проявлениях — дурная и беспомощная стилизация — вот от чего пуще всего надо беречь советскую сказку. Берясь за этот трудный, благородный и чрезвычайно нужный для детей жанр, писатель должен помнить, что сказка всегда, во все времена давала образное выражение лучшим духовным качествам народа, воздавая славу народной мудрости, смекалке, утверждала победу нового над старым и несла в поэтических образах мечты и мысли передовых людей». И это Евгений Львович принял на свой счет, хотя после него полный разнос получила книга «Сказок» малоизвестной Д. Мироновой.

А студия документальных фильмов тем временем снимала выступавших, сидящих в зале, гуляющих в фойе… Ленинградец Владимир Беляев поймал Шварца и Пантелеева и потащил их под юпитеры… Появился Полевой…

— Увидев меня, он, длинный, но начинающий полнеть, мертвенно бледный, черноглазый с приспущенными веками, черноволосый, добродушно захохотал и сказал: «Он со мной не захочет сниматься!» И завязался разговор, из которого я понял, что кроме убийц из ненависти или по убеждению, или наемных, есть ещё и добродушные. По неряшеству. «Я же вас выругал всего за одну сказочку», — и так далее…

С. Маршак поспорил было кое о чем с Полевым, но Шварца он даже не упомянул, обошелся без него и К. Чуковский. Не существует он и в содокладе о драматургии А. Корнейчука. Заступилась за него только Ольга Берггольц, которая сказала: «Театры жалуются на отсутствие репертуара, а у нас существует такой мастер драматургии, даже «не вошедший в обойму» (Корнейчука, актеров и режиссеров, выступавших на съезде. — Е. Б.), как Евгений Шварц. Напрасно товарищ Полевой говорил о нем только как об инсценировщике. Это талант самобытный, своеобразный, глубоко гуманный. У него ведь не только пьесы для детей. Однако его пьесы для взрослых лежат, их не ставят, о них не пишут…».

Замечу, что самое интересное в ежедневных записях Шварца о съезде — это зарисовки некоторых его коллег. К примеру, М. Шолохова:

«Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история гражданской войны не объяснит её так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы её. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь ещё страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон», как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона»… Бог ему судья!..».

Вероятно, шварцевская интуиция «инженера человеческих душ» сильно сопротивлялась соединению человека по фамилии Шолохов и романа, вышедшего под этой фамилией. А если бы Шварцу довелось вглядеться в Шолохова, когда он поносил Синявского и Данелию… Может быть, и понял, что «чудес»-то и не было «внутри» его внешней оболочки.

А как-то уже на исходе съезда бригада ленинградских детских писателей была приглашена в «Детский дом культуры» метростроевцев, в 15 километрах от Москвы по Ярославскому шоссе. «Аудитория слушала хорошо», и ему «жалко было расставаться с ощущением той свободы и уверенности, которой так весело отдаваться в подобных случаях». Возвращаясь в город, автобус с писателями застрял в автомобильной пробке. «Мучительнее всего, точнее, единственным мучением поездки были мои спутники… Тихо жалящий тебя, в твое отсутствие, вполне бесплодный Григорьев, и вечно ложно беременная Голубева — вот где был ужас. Особенно Голубева, тараторящая с неиссякаемой злобой против всех, у кого что-то родилось. То она несла невесть что против Кетлинской. В кликушеской, бессмысленной горячке на одной ноте она все тараторила, тараторила, вонзала куда попало отравленные булавки…». И так далее.

Н. Григорьев — писатель, ничего не создавший серьезного; А. Голубева, автор книги «Мальчик из Уржума», то бишь, о детстве Кирова, которая и создала ей имя. А когда о Кирове захотел написать и Л. Пантелеев, то она послала на него донос, и спасся он от лагерей совершено случайно и счастливо. Но о Кирове писать он уже не помышлял. Оба они были «гомункулами», созданными когда-то Маршаком.

И вот, наконец, этот тяжелый и нудный съезд стал подходить к концу. В разных докладах и выступлениях почти ничего не прозвучало конструктивного, делового, что давало бы надежду на какие-то перемены в Союзе, во взаимоотношениях писателей, цензуры и издательств. «Лучшая речь — Федина, — записал Шварц. — В ней хоть подкупает желание сказать что-то так, чтобы тебя услышали. Построить как-то. И говорил он выразительно. Считаясь с тобой. А в речи Александрова (тогдашнего министра культуры. — Е. Б.), скажем, это заменялось уверенностью, что я обязан его слушать. А в иных речах — «я говорю для стенограммы, а вы мне ни к чему». И так далее… Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных…».

Поэтому, чем дальше продвигался съезд, тем чаще Шварц начал пропускать его заседания, предпочитая бродить по Москве, вспоминая свою жизнь в ней в 1913-15 годах. Это было намного приятней.

И через два года после съезда, когда «Телефонная книжка» подошла к букве «С.», он написал о прошлом и настоящем Союза писателей (10.6.56):

«Союз писателей появился на свет в 34 году, и вначале представлялся дружественным после загадочного и все время раскладывающего пасьянс из писателей РАППа. То ты попадал в ряд попутчиков левых, то в ряд правых, — как разложится. Во всяком случае, так представлялось непосвященным. В каком ты нынче качестве, узнавалось, когда приходил ты получать паек. Вряд ли он месяца два держался одинаковым. Но вот РАПП был распущен. Тогда мы ещё не слишком понимали, что вошел он в качестве некой силы в ССП, а вовсе не погиб. И года через три стал наш Союз раппоподобен и страшен, как апокалиптический зверь. Все прошедшие годы прожиты под скалой «Пронеси господи». Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неёстественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать. Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае, я вряд ли дотяну до новых и счастливых времен. Молодые — возможно…».

Возьму на себя смелость и скажу от имени «молодых», хотя годами уже пережил Шварца. Литература — в загоне. Писатели брошены на произвол судьбы. Каждый выживает, как может. Поэт в России уже давно не больше, чем поэт. Союз, правда, уже не «сдает» своих членов, ибо и сдавать уже некому, но и дать им, кроме особой поликлиники, ничего не может.