«Me…»
«Me…»
Чувствуется, что и письма к Наташе стали приходить реже, да и «сюжеты новые рожать» Евгений Львович к этому времени стал меньше. Причиной тому, думаю, увлечение воспоминаниями («прозой», как он их обозначает), которыми ежедневно заполняются «Амбарные книги». Наименовать их «мемуарами» он не хотел. Ему вообще не нравилось это слово. Поэтому он придумал для этих записей условное название — «Ме…».
— В тетради этой я пишу, когда уже почти не работает голова, вечером или ночью, чаще всего, если огорчен или не в духе. Условие, которое поставил я себе — не зачеркивать (такое же условие он ставил себе и в двадцать восьмом году, когда затевал «Тетрадь № 1». — Е. Б.), отменил, когда стал рассказывать истории посложнее. И вот, перечитав вчера то, что писал последние месяцы, я убедился в следующем: несмотря на усталость, многое удалось рассказать довольно точно и достаточно чисто. Второе условие, которое я поставил себе — не врать, не перегруппировывать (ну и слово) события, исполнено. Этого и оказалось достаточным для того, чтобы кое-что и вышло. Заметил, что в прозе становлюсь менее связанным. Но все оправдываюсь. Чувствую потребность так или иначе объясниться. Это значит, что третьего условия — писать для себя и только для себя, исполнить не мог, да и вряд ли оно выполнимо. Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было бы написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Марева», чтобы передо мною явились соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства, — и все же рассказываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого от меня не требует…
В первый раз в жизни удалось вести непрерывные записи вот уже десятый месяц. Что получается? Удалось несомненно рассказать кое-что о детстве, о Маршаке, о сегодняшних днях — это, последнее, получается хуже всего. Удалось вот в каком смысле — я впервые записываю все, как было, без всякого умалчивания, по возможности ничего не прибавляя… Я стал рассказывать о себе по нескольким причинам. Первая, что я боялся, ужасался не глухонемой ли я. Точнее, не немой ли. Ведь я прожил свою жизнь, и видя, и слыша, — неужели не рассказать мне обо всем этом? Впрочем, это не точно… Я думал так: «Надо же, наконец, научиться писать». Мне казалось (да и сейчас кажется), что для этого есть время. Пора, наконец, научиться писать для того, чтобы рассказать то, что видел. Пора научиться писать по памяти — это равносильно тому, чтобы научиться живописцу писать с натуры. (По-моему, это нечто совершенно противоположное. — Е. Б.). И вот я стал учиться. И по мере того, как я погружался в это дело, я стал испытывать удовольствие от того, что рассказываю, худо ли, хорошо ли, о людях, которых уже нет на свете. Они исчезли, а я, вспоминая их, рассказываю только то, что помню, ничего не прибавляя и не убавляя. Многих из них я любил. Все они оставили след в моей душе. Таким образом, говоря, я говорил за некоторых из них. То есть, не «говоря», а «работая», — хотел я сказать. А потом и воспоминания о более далеких людях стали мне нравиться. Они жили, и я могу засвидетельствовать это. Иногда мне трудно удержаться от обобщений, — но я видел это! Как же не делать выводов… Но каждый раз, когда я пытаюсь обобщать, то теряюсь. И мне кажется, что я влез не в свое дело… Но я убедился, что могу рассказывать о более сложных предметах, чем предполагал. Страшные мысли о моей немоте почти исчезли. Если я ещё проживу, не слабея и не глупея, несколько лет, то опыт, приобретенный за эти последние месяцы, может мне пригодиться…
И в последний год записи в «тетрадях» переменились — дневник стал превращаться в воспоминания. Поначалу — в основном о детстве, родственниках с отцовой и матушкиной сторон, о Майкопе и т. д. Это было интересней, чем записи о сегодняшнем дне, и те возникали все реже и реже. Возможно ещё и потому, что в его жизни почти ничего не происходило. Я имею в виду — в творческой жизни. Думаю даже, что к концу дня, когда уже написалось столько, сколько смоглось, или даже в часы писательства, он вспоминал себя мальчиком или юношей и переходил с нетерпением к «тетради», в которую писал об этом с наслаждением. Для Евгения Львовича это было, как путешествие в прошлое. Он пытался осознать что из тогдашнего перешло в него теперешнего.
И Маша, его внучка, готовя в 1999 году четырехтомник лучшего, что написано дедом в разных жанрах, весь первый том (около 40 листов) отдала его майкопскому детству.
Но, судя по всему, первым позывом к воспоминаниям, цель была чисто литературная. Научиться описанию «натуры», как он считал для себя, в жанре автобиографической прозы. А возвращаться в прошлое — в детство, юность и отрочество, в начало писательства и т. д. — всегда интереснее и приятней, чем записывать будничное, что произошло за день. И как тут не «обобщить» то, что дало прошлое тебе, сегодняшнему.
А в октябре он получил письмо от сестры Бориса Житкова. Затевался сборник его памяти, и она просила написать воспоминания о нем. Тогда Шварц записал (10.10.52): «Я в некотором смятении. Я помню о нем очень многое. Точнее, он занимал в моей жизни большое место, — но что об этом расскажешь? Очень многое тут не скажется. А что скажется — пригодится ли?».
И отбросив все сомнения, и не ограничивая себя ни в чем, будто и не для сборника вовсе, пишет, как писал до того, воспоминания о Житкове, его значении для детской литературе, его влиянии на самого Шварца, о его взаимоотношениях с Маршаком, Олейниковым, Хармсом и другими. Пишет ежедневно с 11 по 30 октября — двадцать дней. Потом, правя кое-что, перепечатывает на машинке, отсылает сестре Житкова. Но в сборник его воспоминания не входят. Они, действительно, не «пригодились», — уж больно они нестандартны и откровенны. Пригодились они лишь в 1987 году журналу «Вопросы литературы» (№ 2).
После этого, дописывая «Майкоп», он начинает описывать Петроград 1921 года, вспоминает о Корнее Ивановиче Чуковском, новелла о котором обретет название «Белый волк», о «серапионах», о художниках, оформлявших книги для детей («Печатный двор») и т. д.
Вероятно, Евгений Львович был первым экзистенциалистом в России. Жизнь и люди существовали для него такими, какими он их «ощущал». То есть все его воспоминания и портреты чрезвычайно субъективны, говоря проще.
Бывало, какие-то куски он читал друзьям. Подчас ему говорили, что он несправедлив, что на самом деле, к примеру, Корней Иванович был совсем не такой. И он вроде бы соглашался, обещал переписать. Но не переписал.
Когда вышел первый сборник с его «Амбарными книгами» — «Живу беспокойно…» (Л. 1990), — многие были обижены. Или за себя, или за своих близких, ибо они-то знали их совсем иными, и с ужасом ожидали последующих публикаций. И когда «Вопросы литературы», где у меня уже было несколько «шварцеведческих» публикаций, попросили сделать публикацию «Белого волка», я отказался. Мне не хотелось обижать потомков Чуковского. Но потомки рассудили иначе, и сами сделали эту публикацию.
Похожий пример. В 1996 году, году столетия Шварца, театр Комедии и Акимовский фонд решили выпустить сборник «Евгений Шварц в театре Комедии». И когда я сделал «вытяжку» из всех упоминаний об Акимове, мне показалось, что портрет Николая Павловича тоже получился весьма своеобразный и обидный для него. И я решил сначала показать его Елене Владимировне Юнгер. Но она сказала, что ничего особенно обидного в нем не видит, что если Евгений Львович написал о нем так, то тут уж ничего не поделаешь. И разрешила печатать. Но сборник не состоялся — на нашлось денег на него.
То есть были и те, кто никакой обиды в шварцевских портретах не находил.