2008/07/25 Про Разбойников
2008/07/25 Про Разбойников
Я никогда не любила театр.
У каждого свои недостатки. У меня – такой.
В молодости я была вынуждена его скрывать. Потому что молодость моя пришлось на столь тяжёлые времена, что одно только признание в этом могло разом поставить меня за рамки какой бы то ни было социальной среды. Чтобы этого не случилось, я помалкивала и делала вид. Особенно в общении с моими подругами-однокурсницами, которые, в отличие от меня до такой степени любили театр, что в свободное от занятий время подрабатывали там уборщицами. Кто где. Одной особенно повезло – она работала в Большом. До сих пор она с умилением рассказывает, как однажды забыла на сцене веник и совок. Нечаянно, конечно, - не подумайте чего.
— А там ещё, как назло, минимум декораций было… В углу клавесин, дальше, чуть впереди, два кресла, одно – для Моцарта, другое – для Сальери. А посередине, между креслами, – веник и совок. И осветитель, зараза, как назло всё время на этот веник свет давал…
— Ну, и как? Влетело тебе?
— Не очень. Сказали: хорошо, что не пылесос. А веник – он и при Моцарте был веник. Ну, стоит веник, никому не мешает. Ружьё, между прочим, вовсе не обязано стрелять, этот взгляд на вещи уже устарел. А веник не обязан подметать. Это мне так режиссёр сказал. Но попросил в другой раз быть внимательнее. А Моцарт сказал, что это всё происки Сальери…
А две самых близких моих подруги устроились в театр Пушкина. По вечерам, сидя с ними в кафе-мороженом на улице Горького, я слушала только о театре Пушкина. Я всё знала о театре Пушкина. Сам Пушкин, стоящий неподалёку, на площади, не знал столько о театре Пушкина, сколько знала я. Подруги звали меня за кулисы. Я отнекивалась и говорила, что боюсь разрушить впечатление от спектаклей. Некоторым людям не нужно видеть, как устроен музыкальный инструмент – от этого портится их восприятие музыки. Подруги понимающе кивали. Они не подозревали, что я лгу. Мне просто было неинтересно ходить за кулисы. Чего я там не видала, за этими кулисами? Положим, ничего не видала, но и не испытывала в этом нужды.
Где-то раз или два в месяц они водили меня на «Разбойников» Шиллера. На другие спектакли тоже водили, – благодаря им я посмотрела почти весь репертуар, - но раз в месяц обязательно были «Разбойники». Я приходила в театр в чёрном бархатном платье, которое не просто мялось, а некрасиво заламывалось глубокими складками, если его не расправить перед тем, как сесть; в остальном же оно было бесподобно прекрасным. Я тщательно расправляла его и садилась в третий ряд, на специально оставленное мне место. Сесть дальше, чем в третий ряд, подруги ни за что бы мне не позволили.
И гас свет. И звучала медленная, грозная, леденящая душу музыка, от которой мурашки привычно ползли по всему бархатному платью, с ног до головы. И леденели кисти рук, и голова сладко кружилась от захватывающих предчувствий. Занавес красиво отползал подальше от сцены. Священнодействие начиналось.
Как неописуемо хорош был Карл Моор – длинный, носатый, с хмурой и страшной рожей и в незастёгнутой шинели на голых плечах! Когда он торопливо, давясь злобой и горем, выкрикивал свой неизбежный монолог про крокодилов, было ничуть не смешно – было по-настоящему страшно. И ещё страшнее было потом, в следующем действии, когда один из разбойников, кривляясь и паясничая, рассказывал ему, как бросил в огонь младенца, – а Карл мягко, дружески брал его за плечо, вкрадчиво спрашивал: «Ты сделал это, Шуфтерле?» - а потом одним молниеносным движением очень натуралистично перерезал ему горло. И дальше, после сражения в лесу, с мёртвым Роллером на руках и тяжёлым, детским недоумением на лице: игра оказалась не такой забавной, как думалось вначале. И потом, в последней сцене, когда под медленную, рвущую душу музыку, он медленно-медленно опускался на колени перед свисающей с потолка петлёй. Можно ли плакать каждый раз, если регулярно видишь это зрелище раз в месяц? Легко!
И ничуть не хуже Карла был Франц с его нежным, медоточивым цинизмом, с бархатными интонациями и дышащим непроходимой искренностью лицом. Как он бережно поддерживал под руки отца, прежде чем спихнуть его в каменную яму! Как деликатно обхаживал Амалию, прежде чем попытаться её изнасиловать! И как неподражаемо, с застывшей ледяной ухмылкой, вскидывал руку в приветственном нацистском жесте, когда по всему замку гремело: «Да здравствует наш господин Франциск фон Моор!» Ради одного этого зрелища стоило пожертвовать одним днём в месяц. А то и двумя, - как когда.
Карла Моора играл Александр Ермаков, здоровенный застенчивый харьковчанин, ушедший потом в Малый играть Несчастливцева. Мои подруги подарили ему ведро с гравировкой «Лучшему Карлу Моору от восхищённых уборщиц». Он был искренне тронут и долго носился с этим ведром и хвастался им по всему театру. А в Шуфтерле одна из моих подруг-таки влюбилась. Он оказался гением и пьяницей и попортил ей немало крови. Об этом периоде своей жизни она всегда вспоминает с удовольствием.