2006/12/05

2006/12/05

Я с детства люблю заглядывать в чужие окна.

Для всех своих недостойных поступков человек всегда находит оправдание. Вот и мы с Собакой, бродя с горящими, как люстры в чужих окнах, глазами по вечерним улицам, говорим друг другу, что не делаем ничего плохого. Люди, которые не хотят, чтобы к ним в окна заглядывали всякие праздношатающиеся зеваки, покупают плотные шторы цвета тюремной стены и наглухо заслоняются ими от постороннего любопытства. А если шторы в квартире не задёрнуты – значит, хозяевам наплевать. Утешая себя этим сомнительным аргументом, мы с Собакой выбираем какой-нибудь дом постарше и поосновательнее, в котором окна особенно жолты, и начинаем фланировать вдоль него. Собака меньше меня ростом и не так хорошо умеет маскировать свои чувства. Поэтому она иногда поднимается на задние лапы и, открыв рот и вытянувшись в струнку, с молчаливым, жадным уважением разглядывает чью-нибудь кухню. Я делаю вид, что возмущаюсь её бесцеремонностью. Она делает вид, что ей стыдно и неудобно. Кухня делает вид, что ей тоже стыдно и неудобно за гору посуды в раковине и трещину вдоль стены, но в глубине души она бывает польщена чужим вниманием. Она знает, что наше любопытство лишено зависти и злорадства. Мы не сплетники. Мы созерцатели.

На днях я заглянула в одно из таких жолтых окон, привлечённая неваляшкой на подоконнике. В раннем детстве у меня была такая же мордастая неваляшка, которая нагло пользовалась моей горячей привязанностью к ней – совершенно, кстати говоря, незаслуженной. Я думала, что в такие игрушки нынешние дети уже не играют. Ан, нет же – вон, стоит, новенькая, блестящая, и таращит знакомые круглые глаза из-за прозрачной тюлевой шторы. Я подошла поближе, вгляделась и обомлела.

Потому что за шторой была наша комната. Та, в которой мы много лет назад жили. Комната в коммуналке на улице Валовой. На потолке была та же лепнина – гирлянды из белых лилий и продолговатых сарделек, - а под потолком висела наша люстра – оранжевые горшочки с крышечками, похожие на растолстевшие и зажившиеся уличные фонари. И обои были наши – с ровными, когда-то приводившими меня в ярость своей бессмысленной чёткостью ромбиками и квадратиками. И картина на стене – скверная, но трогательная копия поленовского «Московского дворика». И дивная кафельная печь, доставшаяся нам от неведомых дореволюционных хозяев. И совсем уж древний, татаро-монгольский коврик немыслимой потёртости и красоты, криво висящий над кроватью – над моей кроватью. И клетка с вечно враждующей супружеской пары хомяков, скандалистов и вымогателей. И стол, уставленный чашками в мелкую серебристо-синюю клетку… пять чашек вмсето шести, шестую я разбила на новый год, когда мы с сестрой вручную отжали сок из четырёх килограммов превосходных марокканских мандарин…

Я смотрела в это окно и понимала, что всё это невозможно, неправдоподобно и возмутительно. Какого чёрта наша комната, которой давным-давно нет на свете, переместилась сюда, на совершенно другую улицу, в другой дом и, вероятно, в другую квартиру? И если она подбирается ко мне поближе, то с какой целью? И если сейчас там кто-то живёт, а там непременно кто-то живёт, то… страшно даже подумать…

Из соседней комнаты выбежал вприпрыжку ребёнок лет шести. Я вздрогнула, и Собака моя вздрогнула, и у нас обеих сами собой заострились уши и задёргались хвосты, но…. Слава Богу, это была не я. Это был мальчик. Тощий, рыжеволосый, с красиво оттопыренными ушами и в майке с Мики-Маусом. Я никогда его раньше не видела.