БРИЛЛИАНТЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БРИЛЛИАНТЫ

Ночь. В квартире холод. Надымила проклятая лилипутка. Немалым усилием заставила себя умыться на ночь: в ванной комнате не больше двух градусов тепла, может быть, и мороз…

Я в постели. Тяжело от одеял: шерстяных, ватных, байковых — всяких. Сверх всего наваливаю еще завезенную из деревни чуйку. По телу начинает разливаться благодатное тепло, только ноги холодные, как лед.

Я вытягиваю руки из–под тяжести своих покрывал, тушу свет и почти в ту же секунду засыпаю.

Бум! Бум! Бац. Я в ужасе просыпаюсь. Что это? — Дверь парадного сотрясается от ударов. Звонка, разумеется, у меня нет, их сейчас нет ни в одной порядочной квартире.

— Отоприте! Эй! Отоприте, вам говорят! — слышатся возбужденные голоса.

Блаженное тепло нарушено. Внутри опять задрожало, не то от холода, не то еще от чего–то.

— Отпирайте же скорей! Это я — председатель домкома!

— Сейчас!

Привычным движением ноги сразу попадаю в валенки, на ходу натягиваю на себя халат, второй рукав вывернулся и никак не хочет надеваться.

— Черт! Черт! Черт возьми!

Я не знаю, кого я ругаю — рукав, холод, тех, кто в такой поздний час ломится в дверь.

— Кто это? Что вам от меня надо? Ведь уже двенадцать!

— Обыск! — и председатель домкома с поднятым воротником пальто, ежась и часто мигая, втискивается в переднюю.

— Ордер есть? — спрашиваю у кожаных курток, сразу заполнивших маленькую переднюю.

— Есть!.. — Председатель старается не смотреть на меня.

Ордер не только на обыск, но и на арест.

И вот я стою в темном переулке с наскоро собранным чемоданом. Тихо, кругом ни души. Молча суетятся вокруг автомобиля кожаные куртки, резко и гулко рычит машина.

— Ну, полезайте, что ли!

Я невольно дергаюсь в сторону, оглядываюсь. Знакомое чувство ужаса охватывает меня. Дрожь передается в колени, в нижнюю челюсть, стучат зубы… Вспоминается обстрел на фронте. Тоже бежать было некуда, спасение одно: скорее вызвать в душе то, что помогало тогда. Только оно одно может унять толчки сердца, ломающую все тело дрожь! И пока машина мчится по пустым улицам к Лубянке, мысли со страшной быстротой проносятся в голове, и не знаю, от быстрого ли движения, или оттого, что удалось вызвать то самое чувство, которое, как броня, защищает от страха тюрьмы, смерти, я успокаиваюсь. Меня впихивают в камеру, щелкает за мной затвор, я нащупываю в полутемноте жесткие нары, ложусь и засыпаю, как убитая.

— Гражданка, вставайте умываться! Кипяток принесли!

Открываю глаза. В камере с окном, загороженным соседней стеной, почти так же темно, как ночью. Рядом со мной, сидя с ногами на койке, тяжело дыша и охая, что–то искала в корзине полная пожилая женщина; в другом углу весело щебетали три очень похожие друг на друга молодые, со светлыми волосами девушки.

— Латышки, — шепнула мне полная женщина, — за спекуляцию попали.

— А вы за что?

Она подозрительно посмотрела на меня.

— Да сама не знаю… такое дело вышло, ну да это долго рассказывать…

Но она была болтлива, и желание поделиться с кем–нибудь своим горем распирало ее.

Сначала она косилась на латышек, старалась говорить шепотом, но они не обращали на нас внимания и болтали по–своему, должно быть, о драгоценностях, которыми спекулировали, так как беспрестанно слышалось слово «карат».

— Чекистки, — снова шепнула мне соседка, — они скоро выпорхнут отсюда.

К вечеру я знала всю ее историю. Ее муж полковник. Он ушел с белыми на юг. Она жила в Москве с падчерицей и сыном 15-ти лет. Жила плохо, кое–как перебиваясь, продавая последние вещи. Долгое время не знала, жив ли муж, но вдруг, месяц тому назад, приехал военный с фронта и привез ей письмо: полковник жив, здоров, радуется, что может прислать о себе весть, надеется на лучшее будущее.

— Знаете ли, я чуть с ума не сошла от радости, и не знаю, куда мне этого вестника посадить, чем угостить. Развела самовар, печку разожгла, немного было у меня крупчатки, маслица топленого; я, знаете ли, лепешек пресных напекла, сахара головного, это еще у меня старый запас, из сундучка достала, вареньица — напоила, накормила его, а он так хорошо про мужа рассказывает: как это муж выглядит, да как нас вспоминает. Я, знаете ли, совсем расстроилась и говорю ему:

— Господи, и когда мы вместе будем, когда это мучение–то кончится?

— Скоро, — говорит, — скоро, вот белые подойдут.

— А я, знаете ли, вздохнула так это тяжело и говорю: уж послал бы Господь скорее! Вот, верите ли, только это и сказала! Коля и Женичка тут же сидят — слушают. Коля, знаете ли, у меня чувствительный, даже заплакал!

Ну, часов этак около шести проводили мы военного, ужинать не стали, только Коля кашки немного поел, очень взволновал он нас, приезжий этот. Коля даже уроки не мог учить, все папочку вспоминал. Часов в одиннадцать уложила я детей, сама легла, только, знаете ли, никак не могу заснуть — такая радость и вместе с тем тоска меня охватили, ворочаюсь с боку на бок, а спать не могу. Вдруг слышу, громко автомобиль зашумел, а я, знаете ли, живу за рекой, в тихом переулке рядом с Ордынкой, автомобили редко к нам заезжают. А тут, как остановился у нашего домика, меня, знаете ли, так в сердце и толкнуло…

Ну, ввалились в дом… Обыск только так, для проформы сделали, ничего, конечно, не нашли, взяли нас с Колей, посадили в автомобиль и привезли сюда. Коля бледный такой, а сам, знаете ли, все меня успокаивает: «Не бойся, мамочка, это недоразумение, нас выпустят». Он сейчас над нами в камере сидит! — И, закрыв лицо платком, полковница горько заплакала.

— Я не за себя боюсь, за него, за Колю, ведь ребенок еще, совсем ребенок, — и снова заколыхалась от рыданий, — и за что же? За что? Ведь я же ничего не сказала, ничего!

— Знаете ли, — она перегнулась своим тучным телом в мою сторону и зашептала мне в самое ухо, — меня расстреляют! Я чувствую, я знаю, что расстреляют! Коля, мальчик! Что он без меня? Пропадет! — И она опять залилась слезами. Я утешала ее, как умела.

Утром надзиратель принес в бумажке немножко мелкого сахара.

— Из верхней камеры молодой гражданин прислал…

— Коленька! Мальчик мой! — шептала мать. — Не надо, не надо! — Вдруг стоном вырвалось у нее. — Как же это так, он без сахара, весь свой паек прислал. Возьмите, ради Бога, отдайте ему назад. Скажите, что не надо, у меня много. — Она торопилась спустить толстые ноги с кровати, но в ту минуту, как она подходила к двери, надзиратель быстро повернулся, вышел и запер за собою дверь, a она, жалкая, растерянная, стояла с протянутой рукой и все причитала:

— Мальчик мой! Коля! А? Прислал, себя лишил! Ах, какой он у меня добрый, какой добрый!..

Днем выпустили латышек. Вечером меня вызвали на допрос.

— Ну что? Как? Скоро вас выпустят? — спрашивала полковница.

Мне не хотелось отвечать, а ей хотелось говорить о себе. И снова она повторяла то, что ее непременно расстреляют, говорила о Коле, о его большом, добром сердце.

А на другой день надзиратель, улыбаясь, опять принес от Коли дневную порцию сахара и кусочек селедки в просаленной бумажке, выданные накануне к ужину.

— Ах, какой он у меня, я, знаете ли, и не видывала таких, — говорила она. — Господи, и вдруг расстреляют?! Ну, скажите, ведь не могут же расстрелять ребенка? Ведь он еще совсем мальчик, совсем мальчик…

Ее отчаяние было так велико, она так бурно выражала его, что мне и в голову не приходило думать о себе, я изо всех сил старалась успокоить несчастную женщину. А она весь день охала, плакала, по ночам не спала, ворочалась, вздыхала, молилась. Я измучилась с нею.

На пятый день в камеру вошел надзиратель.

— Гражданка Толстая! Собирайте вещи!

— Куда?

— На волю!

Я торопливо стала укладываться, одеваться. Полковница суетилась и волновалась не меньше меня. Когда я уже была готова и надзиратель пошел к дверям, она вдруг сунула мне в руку что–то твердое.

— Передайте Коле, детям, когда меня расстреляют. Все, что у меня осталось… — шептала она. — Адрес, — и она сунула мне в карман записку.

— Эй, гражданка, поторапливайтесь, что ли! — крикнул мне надзиратель.

Схватив вещи, я пошла за ним.

— Оставьте здесь, — сказал он, ткнув пальцем в чемодан, когда мы подошли к комендатуре.

— А куда же вы меня?

— На допрос.

Вынув из кармана носовой платок, я незаметно завернула в него твердые предметы, которые мне дала полковница, и крепко зажала их в руке.

— Если найдут — расстреляют, — мелькнуло у меня в голове.

Допрос был ненужной формальностью. Никаких данных о моей контрреволюционной деятельности у следователя не было, и меня снова повели в комендатуру. Чемодан мой был раскрыт, в нем рылись чекисты.

— Пройдите сюда, гражданка, — я попала в маленькую комнатку, где меня встретила латышка.

— Раздевайтесь!

— Зачем?

— Раздевайтесь, вам говорят! Обыскать надо. Я сняла платье.

— Что вы, не понимаете? Раздевайтесь совсем. На мне остались рубашка, чулки и башмаки.

— Все, все снимайте!

Стиснув зубы, покрытая липким потом, стояла я перед латышкой совершенно голая, в то время как она трясла мою одежду, выворачивала чулки. Невольно сжимались кулаки. Платком, в котором было завернуло что–то, принадлежавшее полковнице, я вытирала пот, струившийся по лицу.

— Это что? — вдруг взвизгнула латышка.

Из кармана пиджака вывалилась записка с адресом полковницы.

— И вам не стыдно? — не сдержалась я.

Как ошпаренная, крепко зажав носовой платок, вылетела я из Чека и, не останавливаясь, несмотря на тяжелый чемодан, почти бежала до Кузнецкого моста. Здесь я зашла в какую–то подворотню, развернула платок: сверкнули драгоценности — кольцо, серьги…

— Что же теперь делать? — думала я, придя домой. — Адрес у меня отняли, хранить драгоценности у себя дома опасно, за нахождение их в то время расстреливали. В кольце было девять и в каждой серьге по семь довольно крупных бриллиантов, пересыпанных рубинами, изумрудами — вещи были аляповатые, безвкусные, но ценные.

На окне чахло растение. Я вытряхнула землю из горшка, завернула драгоценности в желтую компрессную клеенку, положила их на дно и снова посадила цветок. «Когда полковницу выпустят, она найдет меня», — думала я.

Прошло два года. Глиняный горшок с засохшим растением стоял уже теперь в кухне на полке. Каждый раз, взглядывая на него, я вспоминала круглое, наивное лицо полковницы, ее грузную фигуру, сотрясающуюся от рыданий. — «Где она? Почему не идет за своими драгоценностями»?

Мысли о ней были неприятны, и я старалась их отогнать. Да и не до того было. Приходилось с бешеным отчаянием бороться за существование: добывать дрова, пищу, чтобы не погибнуть с голода. Против самого страшного врага мы были бессильны. Каждую минуту мы могли попасть в тюрьму по малейшему поводу или совсем без повода. Слухи, один страшнее другого, ползли по Москве.

— Отбирают оружие!

И все силы московских обитателей сосредоточивались на том, чтобы половчее избавиться от старого зазубренного кинжала, охотничьего ружья, финского ножа.

Мои знакомые ездили удить рыбу. Среди удилищ и сачков была ловко спрятана немецкая винтовка. Ночью они закопали ее в лесу где–то около Малаховки.

Сдавать оружие, как предлагали большевики, боялись. «Пойдут расспросы, откуда, да как оно к вам попало, — еще расстреляют!»

— Ищут золото, драгоценности, камни!

И снова тревога. Своих драгоценностей у меня не было. Несколько золотых, оставшихся от матери, я давно проела. Но за бриллианты полковницы я беспокоилась. Что я ей скажу, если чекисты отберут у меня ее сокровища?