Начало сказки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Начало сказки

Сияло прозрачное утро. От искрившейся тысячами серебристо–перламутровых блесток воды слепило глаза. Пароход уверенно и спокойно стоял на якоре, и не верилось, что несколько часов назад море било и швыряло его по волнам, как спичечную коробку. Сновали взад и вперед сердито фыркающие и плюющиеся суетливые катера, в мутной дымке уходящего моря застыли белые трехмачтовые паруса. На море не хотелось смотреть, хотелось туда, на этот высокий, зеленый, крутой берег, где шла новая для нас, незнакомая жизнь чуждых людей.

Это порт Цуруга. На палубе появились важные, точно надутые, японские военные в мундирах цвета хаки, туго перетянутые ремнями, толпились, мешая матросам работать, иностранцы с фотографическими аппаратами и биноклями.

Все люди эти — и моряки, и военные, и иностранные пассажиры, хотя и очень разные — все принадлежали к определенным разрядам людей, признанных и приличных, так или иначе принимающих участие в жизни, но как только мы попытались присоединиться к людям на палубе, я почувствовала, что мы не принадлежим ни к одной из этих групп, мы вне жизни, как будто мы только что вышли из тюрьмы или из сумасшедшего дома. Люди с удивлением осматривали мое полинявшее всеми цветами радуги непромокаемое пальто, мужские башмаки, круглую «поганку» на голове. Я была для них неприемлема. Они же были мне чужды потому, что они не знали того, что знала я.

Это было давно, в 1929 году, но чувство это хотя и сгладилось, но не прошло и, пожалуй, навсегда оставит во мне следы.

Вопросительное недоумение на лицах увеличилось, когда вдруг у парохода зафыркал катер, капитан подошел к нам и указал на японцев в светлых костюмах, улыбающихся и приветливо машущих нам шляпами.

— Это к вам от газет «Ничи—Ничи» и «Осака Май–ничи». Курода–сан и другие журналисты и фотографы, — сказал капитан.

Защелкали аппараты, посыпались вопросы:

— Вы надолго в Японию? Где и о чем вы намерены читать лекции? Кто это с вами? Ваш друг? Она вам родственница? Нет? А эта хорошенькая девочка, ее дочка? А можно их тоже снять?

Нас провели в кают–компанию 1?го класса, угощали содовой водой и фруктами. Тут же, сидя за столом, мы давали вежливому японцу подписку в том, что не будем распространять коммунистическую пропаганду. Немец, даривший нас несколько раз высокомерно презрительными взглядами, вдруг подошел к нам:

— Простите, я, собственно, не знаю, почему вас снимают и кто вы, но разрешите и мне снять с вас фотографию. — Затвор щелкнул: «Данке зер»[91], и немец пошел узнавать, кто мы такие.

На пристани, среди толпы японских корреспондентов, лениво шмыгая калошами, с портфелем под мышкой, к нам подошел человек, в котором я, к ужасу своему, сразу узнала «своего».

— Я здешний представитель полпредства, — сказал он, — мне сообщили о вашем приезде.

Но, к счастью, он скоро отстал, а мы сели в такси и поехали.

Автомобиль медленно двигался по узким улицам, уступая дорогу пешеходам, женщинам с привязанными на спинах детьми, ребятам, играющим посреди улицы, велосипедистам–мальчикам в синих бумажных пиджаках с громадными белыми иероглифами на спинах, обтянутых штанах и белых, живописно завязанных слева повязках на головах, которые везли большие поклажи в колясочках. Кричали разносчики, стучали по камням деревянные сандалии: «цока, цока, цока, цока». Кружилась голова от непривычного, пряного запаха; глаза разбегались. Улица была больше похожа на фантастическую картину, на театр. Я никогда не думала, что Япония до сих пор такая характерно японская. Фигуры женщин с высокими прическами, в шелковых со странными рисунками кимоно, сужающихся вниз, как вазы на тонких ножках, с бантами на спинах, в белых чулочках и сандальях, с плоскими, разноцветными шелковыми зонтиками в руках; мужчины в темных кимоно и круглых канотье; фонарики: большие, маленькие, круглые, овальные, с иероглифами, разноцветные; бесконечные лавочки, изобилие товаров, шелка… Много, много детей в кимоно, ярких, цветистых, с бритыми затылочками, черненьких, как жучки… Болела голова.

— Простите, вы что–то спрашивали у меня?

— Да, чем вы, Толстая–сан, занимались в России?

— В России? Я организовывала школы, музеи… А скажите, почему вон тот человек в широкополой соломенной шляпе идет по самой середине улицы и дудит в дудочку?

— Вон тот? Это массажир (массажист). У нас в Японии слепые всегда избирают эту профессию. Он дудит — предлагает свои услуги.

— А он не боится, что его задавят?

— О нет, это невозможно, у нас автомобили ездят очень осторожно… А сколько же учеников было в вашей школе в Ясной Поляне?

— Около шестисот… А скажите, что везет этот мальчик на велосипеде?

— Обеды. Это подносы один на другом, иногда десять подносов: суп, рис…

— Как же он может везти все это на одной руке?

— О, это очень трудно, мальчики платят за эту науку сто иен. Видите, левую он закидывает назад и держит обеды, а правой управляет велосипедом.

Автомобиль остановился около маленького деревянного дома. Раздвинулась бумажная стена, и мы вошли. Женщина с высокой прической, в кимоно и беленьких чулках, стояла на возвышении, кланялась и улыбалась, и от всего ее существа веяло добродушной лаской и уютом. Мы сняли обувь и вошли, оставив башмаки внизу на полированном полу. Женщина, беззвучно ступая по татами — соломенным матам, вышла из комнаты и сейчас же вернулась обратно с подносом — крошечные чашечки с зеленым чаем и пронзительно яркими пирожными из бобов. От всего этого шел тот самый пряный запах, который нас поразил на улице. Курода писал, изредка задавая мне вопросы. Он посылал телеграмму в свою газету о нашем приезде.

* * *

Я никогда не забуду этот первый день в Японии. Мне казалось, что я перенеслась в иной, фантастический мир; так бывало, когда в детстве няня на ночь рассказывала сказки и, заснув, я во сне продолжала жить теми же волшебными видениями тридевятого царства, ковров–самолетов, волшебников и фей, всем тем, чего в настоящей, скучной жизни — нет.

Я была зачарована. Чем? Что потрясло меня так? Красота, яркость красок? Своеобразие людей, их одежды, богатство, обилие товаров в лавках после нищеты Советской России. Меня поразила быстрота мчавшего нас в Токио, на другое утро, европейски оборудованного поезда; мальчик в наморднике, предохраняющем его легкие от пыли, в то время как он мел вагоны. Я, не отрываясь, смотрела в окно: превосходно обработанные, удобренные поля, где использован каждый крошечный кусочек в несколько футов. Фруктовые деревья, виноградные лозы, обремененные плодами; живописность деревень с соломенными крышами и бумажными стенами, храмы с красиво изогнутой линией крыш и ворот, приютившиеся в парках среди темной густой зелени и ярко–красных, желтых кленов; рисовые поля, изрезанные на четырехугольники оросительными канавками. Сквозь туман мутящей головной боли я, не отрываясь, смотрела в окно.

— О бенто! О бенто![92] — кричали мальчики на станциях.

Курода–сан купил нам три коробочки. В них были рис, кусочки мяса, рыбы и овощей, палочки и между палочками зубочистка. Неуклюже действуя палочками, мы пытались есть, но не могли. Мясо и рыба были не соленые, а сладкие, фрукты кислые или горькие, от розового кусочка, который я разжевала, рот стал гореть огнем, как от хрена. Рис был без соли, холодный.

— Вам не нравится? — спросил Курода, ловко заправляя палочками рис в рот и заедая какими–то кусочками. — Хотите чая?

Чай оказался без сахара, зеленый, но нас поразило, что чай продавался по 5 центов[93] вместе с прехорошенькой глиняной кружечкой.

— Мне можно взять такую чашечку? — спросила Туся.

— Да, конечно, но она так грубо сделана…

В Осаке Курода отвез нас в гостиницу. Здесь было чисто, уютно, можно было отдохнуть после нашего двухнедельного путешествия, но мы не могли усидеть на месте, нас тянуло опять туда, в этот мир фантазии, в узенькие переулочки со странными людьми, красивыми изделиями, богатством товаров, красок, жизни…

Мы бессовестно глазели на проходящих японок в ярких кимоно с высокими прическами: «наверное, гейша», говорили мы друг другу; «а вон тот японец похож на римлянина в тоге».

Наконец, измученные, мы лежали в мягких европейских постелях. Сна не было.

С улицы доносились странные гортанные звуки, где–то протяжно и непривычно ныла на трех нотах струна, мучил тот же пряный, острый запах…

«Цока–цока, цока–цока!» — стучали деревянные сандальи.