БЕЗДУШНЫЙ НЬЮ-ЙОРК
БЕЗДУШНЫЙ НЬЮ-ЙОРК
— Нет, нет, не четыре и не шесть, а ровно пять, — говорила Ольге ее хозяйка. — Вы не понимаете, если четыре дырочки, то сыпется слишком мало порошка, если шесть или семь, то слишком много, you waste too much[119], верьте моему опыту, надо точно пять.,.
Ольга покорно брала банку с порошком «Бон Ами» для чистки эмали и пробивала ровно пять дырочек.
Целый день или г-жа X., или ее тощая, с поджатыми губами и тоже старая дева племянница делали бедной Марии замечания:
— Мария, не сутулься, держись прямо. Мария, ты ешь слишком быстро, так у нас не едят в Америке. Не качайся на стуле! Убери книги!
Не только Марии, но и нам, взрослым, было чему поучиться. Американская система, применяемая г-жой X. в хозяйстве, была выработана в совершенстве, ни одного лишнего движения. Необычная во всем точность. Надо было научиться, как стелить постели: в России подушка накрывалась отдельным покрывалом, здесь надо было стелить по–другому, по–другому накрывать на стол, знать, сколько каких тарелочек, маленьких, средних и больших, с какой стороны раскладывать ножи, вилки, ложки. Все было по–другому, и всему придавалось необычайное значение; и вот этого–то мы, беспорядочные русские, усвоить никак не могли и никак не могли вызвать в себе большого интереса к этим новым открывающимся нам горизонтам.
Харчи и кров для себя и дочери давались Ольге не легко, платы за свою работу она, разумеется, не получала. Она питалась с Марией и имела комнату с ванной.
Я была большей частью в разъездах, в лекционном турне, но когда я изредка приезжала, то видела, что Ольге тяжело не столько физически, сколько морально. Мы мечтали о собственном угле.
Следующая моя лекция была в Нью—Йорке, в Таун—Холле.
По рекомендации Джейн Аддамс, которая написала письмо своей приятельнице Лилиан Волд, я поселилась в Хенри—Стрит-Сеттлмент, где–то в самом бедном еврейском районе. Кругом — базары, лотки со всевозможными овощами, фруктами, дешевыми вещами первой необходимости. Здесь пахло луком и чесноком и можно было слышать не только еврейский жаргон, но иногда и русскую речь. Грязь, беднота. Я обрадовалась, когда со мной заговорили по–русски, но скоро поняла, что и здесь многие евреи не знали, что черту оседлости в России, так же как и процентное ограничение для студентов–евреев, уничтожило Временное правительство. Они думали, что это заслуга большевиков. В Хенри—Стрит-Сеттлмент я столкнулась с теми же либеральными, просоветскими идеями, как и в Хулл—Хаузе. Лилиан Волд заставляла меня много рассказывать о Советской России, внимательно слушала, и иногда черные умные глаза ее удивленно смотрели на меня. «Я никогда не думала, что там до такой степени плохо!»
Нью—Йорк меня подавил. Давно я не испытывала такой гложущей, жуткой тоски одиночества. Самое страшное одиночество — среди толпы чуждых людей. Люди, люди… спешащие, холодные, равнодушные, с изможденными, усталыми лицами. Я ходила по бесконечным улицам, ездила на автобусах, терялась в собвеях, наблюдала… На некоторых молодых лицах уже лежит печать порока, зрелости. Тяжелый опыт жизни наступил, прежде чем успела расцвести молодость. На улице женщины курят, спешат на ходу затянуться, в собвеях с тупым выражением лица жуют жвачку, на остановках толкаются. Один поток людей сменяется другим, все спешат, никому нет дела до другого, у всех печать заботы, тревоги на лицах. И глядя на эту толпу, невольно думалось: «А есть ли у них души?»
И становилось страшно.
В Хенри—Стрит-Сеттлменте было легче. Здесь жизнь людей была поглощена тем, чтобы помочь другим, дать совет, отвезти роженицу в больницу/проведать тяжелобольного, помочь детям со школами, но все же иногда грызла тоска одиночества, и, сидя в своей комнате, я плакала. Плакала о том, что оторвана от родного гнезда, о том, что большевизм так глубоко проник в свободные страны… О том, что кругом все чужие… Стук в дверь.
— Можно войти?
И передо мной выросла высокая широкоплечая фигура большого бородатого человека.
— Илья!
— Ну и ну! Покажись–ка! Какая ты стала, старая? Ну, еще ничего, молодцом… Как ты попала в эту трущобу?
Он сыпал один вопрос за другим, вероятно, чтобы скрыть волнение, а у меня в зобу сперло, сказать ничего не могу. За эти двадцать лет, что мы не виделись — он уехал в Америку до большевистской революции, — он стал еще больше похож на отца. Те же серые глаза, только больше, те же широкие брови, широкий нос, оклад бороды, только выражение лица и рот другие.
С чего начать разговор после двадцати лет разлуки? Я знала, что он еще в России сошелся с какой–то женщиной, на которой, получив развод от прежней своей жены Сони, женился. Это мне было неприятно. Вся наша семья была привязана к Соне и очень огорчилась этой женитьбой.
Постепенно разговорились. Ему было трудно материально. Во время депрессии он не мог найти заработка. Ему было уже 65 лет. Жил он здесь, в Нью—Йорке, с женой Надей. Говорили о России, о семье, родных и чем дальше, тем ближе. Он очень изменился, помудрел, ближе подошел к отцу в своих убеждениях. Не было у нас разногласия и в вопросе коммунизма. Он ненавидел его так же, как и я. И когда мы расстались, он только сказал:
— Саша, я очень доволен.
И в тон ему, едва сдерживая слезы радости и волнения, я повторила его слова:
— И я тоже очень довольна.
Мы пожали друг другу руки и расстались. Я уже не чувствовала себя одинокой — в Нью—Йорке у меня был брат.