ТОЛСТОВСКАЯ КОММУНА
ТОЛСТОВСКАЯ КОММУНА
— Эй, Володя! — кричали деревенские ребята длинному рыжебородому толстовцу. — Колесо потерял.
Володя натягивал веревочные вожжи и останавливался среди горы.
Пегий мерин, расставив задние ноги, с трудом сдерживал тяжелую бочку с водой.
— Вы что–то хотите мне сказать?
— Колесо потерял! — уже менее уверенно повторялась избитая острота.
Володя растерянно оглядывался, а ребятам этого–то и надо было, они фыркали и радостно гоготали.
— Как есть ничего не умеют, — жаловался произведенный в вахтеры по штатам Главмузея бывший кучер Адриан Павлович, — едет Володя, дуга на сторону, того и гляди оглобля вывернется. Я говорю ему: «Володя, хоть бы гужи выровнял, разве можно, ведь этак ты лошадь изуродуешь!» А он мне: «А я и не знаю, Адриан Павлович, как их выравнивают, вы мне растолкуйте». Ну работники! Этот хошь безответный, а то есть такие дерзкие, слова не скажи!
Коммуна выбрала своим уполномоченным бывшего студента Вениамина Булгакова[69], приглашенного в Музей в качестве научного сотрудника. Булгаков решительно ничего не понимал в сельском хозяйстве, но я вынуждена была согласиться на его кандидатуру, потому что среди собравшихся толстовцев он был самый приличный и образованный.
Не было человека, который относился бы сочувственно к коммунарам. В глубине души скоро и я с ужасом убедилась в своей ошибке. Даже тетенька, и та не упускала случая, чтобы не задеть толстовцев.
— Вот, Саша, все ты хорошо сделала, — говорила она — а босяков этих напрасно пустила в Ясную Поляну, сама видишь, что напрасно. Все говорят, что они лодыри! И невоспитанные! Знаешь, вчера, когда вы все сидели в зале, прохожу я мимо «ремингтонной», вижу, кто–то лежит на кушетке. Я прошла к себе в комнату, вернулась, смотрю… ну, как его? Ты знаешь, мы еще с ним о Бетховене разговаривали…
— Не знаю, тетенька, кто же это?
— Ну как же так? Ты знаешь! Большой такой, красивый малый. Он еще просил Леночку[70] с ним по–французски заниматься.
— Валериан?
— Ну, да, да, Валериан! Я говорю: «Валериан, что с вами? Вы нездоровы?» А сама так пристально на него смотрю, думала, он сконфузится. А он продолжает преспокойно лежать, закинув руки за голову: «Нет, — говорит, — Татьяна Андреевна, благодарю вас, я совершенно здоров. Я… ме–ди–ти–рую». Ну, тут я ужасно рассердилась и сказала ему, что если он хочет приходить в приличный дом, то не смеет валяться на диванах, да еще в присутствии старой почтенной дамы!
Толстовцам жилось плохо. Чтобы поддержать их, некоторые из них были проведены по штатам Наркомпроса. Володя был зачислен учителем. Поэт Василий Андреевич, писавший бесконечные стихи в память моего отца, — сторожем Музея. Он ходил около дома в тяжелом нагольном тулупе, любовался на созвездия и сочинял: Во Поляне ты родился Милый, маленький такой.
Но несмотря на то, что многие из них считались работниками по просвещению и уполномоченный коммуной был научным сотрудником Музея, культурно–просветительная работа их нисколько не интересовала. Помню, как я. огорчилась и рассердилась, когда на мою просьбу дать лошадей для перевозки библиотеки, пожертвованной Сережей Булыгиным[71] для Ясной Поляны, последовал отказ.
— Если бы заплатили нам, — говорил Гущин, — тогда другое дело…
Толстовцы заявили, что они, так же как «сам Толстой», презирают образование.
Между собой они тоже не ладили. Лучшие из них не преследовали никаких практических целей, отказывались и от пайка, и от службы, жили впроголодь, но таких крайних было мало — два–три — и они не уживались с основным ядром. Самым крайним был Виктор. Он пришел в Ясную Поляну пешком откуда–то с юга, свалился точно ангел с неба. Весь в белом, в белой широкой рубахе и белых штанах, босиком, густые, длинные, тщательно расчесанные волосы по плечам, глаза синие, как южное небо. Сначала все ему обрадовались. Этот был самый настоящий, и толстовцы немедленно приняли его в свою коммуну.
Виктор не проповедовал, не навязывал никому своих мыслей, но, встречая его горящий взгляд, делалось неловко за свою грубость, практичность, невоздержанность, за всю жизнь… Достаточно было взглянуть на этого 19-летнего юношу, чтобы понять, что он отказался от всего мирского.
Он напоминал мне Сережу Попова[72], который верил в братство не только всех людей, но и всего живого, не признавал государства, денег, документов, ходил по свету, искал добрых дел, полуголодный, полуодетый, но весь горел внутренним огнем. Может быть, это был один из тех толстовцев, которые, не успев еще испытать на себе всех соблазнов, страданий жизни, с юношеским пылом решили сразу достигнуть Царства Божия на земле. Сколько я перевидала таких! И сколько таких юношей бросалось позднее в другие крайности, точно наверстывая потерянное время, предаваясь всевозможным соблазнам.
Что сталось позднее с Виктором, удержался ли он на той высоте, куда взметнула его пылкая, чистая душа, — не знаю. Я потеряла его из вида. Но тогда он не то что нравился мне, нет. Много было в нем излишней резкости, прямолинейности, угловатости какой–то. Меня резала иногда трафаретность его слов, но я чувствовала искренний порыв его вверх, к добру и не могла не уважать его.
Как сейчас его вижу. Мелькает среди густой заросли сада его белая фигура. Он идет быстро, быстро, острым углом плеча пробиваясь сквозь кустарники. Внезапно он видит людей и резко останавливается, точно осаживается назад. Он неподвижен, вдохновенные глаза смотрят вверх, яркие блики солнца играют в золотых волосах. Что — молится? Или просто — сторонится людей? Боится греха?
Практичные толстовцы, желающие получше устроиться, получить паек, жалованье, извлечь пользу из хозяйства, скоро невзлюбили Виктора, за то что он не хотел исполнять некоторых работ. Когда толстовцы шли на огород обирать червей с капусты, Виктор не шел.
— Я не могу убивать ничего живого, — говорил он. Часто вместо работы он уходил в лес.
— Куда же ты, Виктор? — спрашивали толстовцы.
— Я должен остаться один с природой, — отвечал он и быстрыми шагами уходил.
— Виктор, жалуются на тебя, плохо работаешь. Он серьезно, с упреком смотрел на меня.
— Сестра Александра, — говорил он мне, — я согласен работать для братьев, но я не могу приносить в жертву свою духовную сущность грубым интересам плоти. Есть минуты, когда я должен быть в природе с Богом.
— Ну, знаешь, — возражал ему практичный тульский малый, Никита Гущин, — ты в природе, с Богом, а мы за тебя работай, это уж не по–братски, а по–свински выходит.
И Виктор ушел.
Гущина особенно не любили. Он был груб, с преувеличенной мужицкой простотой всем говорил «ты», ходил грязный, нечесаный, работать не любил, но зато любил хвастать знанием деревенской жизни и хозяйства, всем всегда давал советы и больше всего любил кататься на гнедом, выездном жеребце Османе. Сердце мое обливалось кровью, когда Гущин пригонял Османа в мыле, тяжело носящего боками.
— Зачем ты так скоро ездишь? — говорила я с упреком.
— Ну, знаешь, — отвечал он тоном, не допускающим возражения, — лошадь прогреть надо, ей это пользительно.
Но больше всего презирали толстовцев старые служащие.
— Ну и напустили обормотов! Прости Господи! — ворчала кривая кухарка Николаевна. — Ведь надо ж было этакой дряни полон двор набрать! И где их только взяли? Вот хушь Гущин…
— Ну что Гущин, — обрывала я обычно такие разговоры, — что Гущин? Хороший малый, идейный…
— Гущин–то хороший? О, Господи! Гущин?! Гущин–то он Гущин, да не туда пущен! Идет не стучась прямо к Татьяне Львовне в комнату, разваливается в кресле! Мужик! Хам! «Хороший»… О, Господи!
Кривая Николаевна была права.
Я с ужасом вспоминаю сейчас эти несколько месяцев совместной с толстовцами жизни. Работать они или не умели или не хотели, указаний моих не слушались. Дело у них не спорилось, все плыло из рук. Поедут за водой — бочку опрокинут, начнут навоз возить — лошадей в снегу утопят, в коровнике, конюшне — везде грязь, беспорядок.
Но самое тяжелое было чувство непростоты, неловкости, которую я неизменно испытывала с так называемыми толстовцами. Исчезали простые естественные слова, и чем большее усилие я делала, чтобы найти эти искренние слова, тем фальшивее они становились.
Где–то таилась ложь. В ком? Во мне? В них?
Но я верила им тогда. Мне и в голову не пришло бы усумниться в искренности Володи Ловягина, застрявшего в
Ясной Поляне на долгие годы. Я осудила Володю за трусость, но не за предательство, когда вдруг, будучи назначен сельским библиотекарем, он сжег все книги Сережи Булыги–на: жития святых, отцовские религиозные философские книги и многое другое. Я не представляла себе, что эти книги менее дороги Володе, чем мне. Я считала Володю неумным, слабым человеком, но не могла предположить, что он вступит в партию и будет на нас доносить властям, как: это случилось позднее.
Я знала, что Никитка Гущин — практичный, пронырливый малый, но чтобы Гущин тотчас же после ухода из Ясной Поляны заделался ярым коммунистом — я не ожидала. Я была поражена, когда встретила Гущина в Тульском Губисполкоме, причесанного, припомаженного, в новеньком с иголочки костюмчике, в лаковых сапогах.
— Гущин?!
— Не узнали? Я, знаешь, теперь в Губисполкоме работаю.
— Да? В качестве кого же?
— Рабкор. Статейки пишу для «Тульского коммунара». Загляну как–нибудь и к вам.
Тон его был снисходительно–покровительственный.
К счастью, я быстро поняла тогда всю глупость организации этой псевдотолстовской коммуны. Я посоветовалась со служащими, и так как надо было все–таки создавать какую–то коллективную организацию и на жалованьях Наркомпроса прожить было невозможно, мы решили организовать сельскохозяйственную артель служащих.
«Братья» уехали. Только несколько человек застряли. В общежитии остались пустые грязные койки, разорванные бумажки, да на стене моя карикатура: я пускаю мыльные пузыри, пузыри — школа, музей, больница, народная библиотека — разлетаются во все стороны и лопаются.