Коммуна вернула нас к жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Коммуна вернула нас к жизни

Вдень выпуска Богословский осматривал клуб, украшенный зеленью и кумачом. С самого утра его не оставляло неопределенное беспокойство, точно он забыл сделать что-то важное. Может быть, пустяк, какую-нибудь предательскую мелочь. В нужную минуту чего-нибудь не окажется под руками — и будет испорчено все торжество.

В зале разгуливал ветер, раскачивал занавес, шевелил плакаты, лозунги и красную скатерть на длинном столе с толстыми, свежеокрашенными ножками. Вымытый пол отсвечивал еще полосками сырости.

«Как будто бы все в порядке», вслух подумал Сергей Петрович. Одинокий голос его странно прозвучал в пустом зале.

Он присел к столу, достал из кармана список выпускников и в сотый раз перечитал его, задумываясь над каждой фамилией. Гуляев, Накатников, Умнов, Румянцев, Беспалов — еще около тридцати фамилий. Нелегко было отобрать эти тридцать пять человек. Нужно знать наверняка, что выпускник, очутившись на воле, не вернется обратно в шалман, не нанесет этим удара коммуне. Ошибка здесь так же недопустима, как в расчетах при постройке железнодорожного моста. Эти тридцать пять были надежны.

Правда, выпуск еще не означал полной реабилитации. Вопрос о снятии судимости решено было поставить только через полтора-два года; человек, проверенный сначала в коммуне, Должен был подвергнуться новой, еще более серьезной проверке «волей». «Мы прививаем коммунарам любовь к труду и отвращение к паразитизму, — говорил Погребинский. — Мы воспитываем в них волю к новой жизни. Пока парень находится в коммуне, он на каждом шагу чувствует могучую поддержку спаянного коллектива, находится под его контролем. Но вот мы выпустили человека в жизнь. Не везде и не сразу удастся ему найти такую же могучую опору, такой же сплоченный коллектив. Блатной мир обязательно попытается вернуть к себе бывшего правонарушителя. И мы должны проверить, достаточно ли закален наш парень, достаточно ли крепка его воля к новой жизни, его решимость противостоять искушениям».

Снова и снова продумывал Сергей Петрович каждую кандидатуру. За каждой фамилией стоял живой человек. И не только Богословский — весь коллектив думал о том же самом. Вспоминали все — и какую-нибудь пьянку, и высокую выработку в мастерской, работу в драмкружке, и случайную драку…

Только бы не допустить ошибок. В числе выпускников было пять таких, которые не нуждались уже ни в какой дополнительной проверке. Пять человек выпускались сегодня полноправными гражданами Советской страны с одновременным снятием судимости. Графа о судимости в их документах будет чистой.

Книжный шкаф сиял протертыми стеклами. Сергей Петрович взял с полки знакомую книгу в синем переплете. На полях книги мелко лепились карандашные записи и вопросительные знаки, а в конце — во всю ширину страницы — красным карандашом было написано: «подлость». Страница в этом месте была слегка порвана: с такой яростью писал когда-то Сергей Петрович это короткое слово.

С особенным чувством перелистывал сегодня он эту книгу: «…преступление составляет явление естественного порядка, философы сказали бы: необходимое явление, аналогичное рождению, смерти, психическому заболеванию, печальной разновидностью которого оно является…» Так писал ученый, всемирно известный итальянец Ломброзо. А один из его бесчисленных последователей ставил точку над «и».

«Преступник-рецидивист есть прирожденный дегенерат, и пытаться исправить его значит бесполезно тратить силы и время».

«Да, верно. Преступление — явление естественного порядка… для капитализма», думал Сергей Петрович, с неприязнью закрывая книгу. Он никогда не мог читать без внутреннего протеста и возмущения эти буржуазно-ограниченные труды ученых, сваливавших на природу преступления своего класса. О лицемерах же, мелких последователях и популяризаторах Ломброзо, Богословский думал и говорил просто с ненавистью.

Капитализм заразил в большей или меньшей степени каждого человека болезнью зоологического индивидуализма и паразитизма. В коммуне собраны люди, у которых все эти черты выражены очень резко. Но эти люди в большинстве по происхождению своему близки пролетариату. И сегодня тридцать пять человек бывших воров, алкоголиков и кокаинистов будут возвращены в жизнь. Что же остается от «теоретических» изысканий буржуазных ученых мужей? Разве не разбивается вдребезги их утверждение? Преступность есть продукт капитализма, производное от частной собственности. Уничтожьте причину — капитализм, и неизбежно, хотя и не сразу и не автоматически исчезнет и его следствие — преступность…

Все попытки уничтожить преступность в прошлом оканчивались неудачей. Но иначе и не могло быть. Потому что эти попытки были почти всегда лицемерны и всегда утопичны.

То, что делается в Советской стране по перевоспитанию преступников — в ее судах, домзаках, колониях, делается в истории человечества в сущности в первый раз. Потому что и социализм строится в истории человечества в первый раз. И в какой же яркой форме проявится мощь социализма, забота о людях, о выпрямлении, перевоспитании, росте сегодня в коммуне! Быть может, сегодня ещё не всем будет ясно в полной мере огромное значение сделанного. Но погодите, то ли еще будет в нашей изумительной стране! То ли еще совершит народ, руководимый такой партией, как партия большевиков, таким вождем, как великий Сталин!

Многому научился Сергей Петрович, многое передумал и пережил за время своей работы.

— И все в порядке, — повторил он громко и пошел к выходу.

Тревога, овладевшая им с утра, улеглась. Он мог спокойно ждать наступления вечера.

Тропинки, ведущие к клубу, были усыпаны свежим песком — желтые, хрустящие тропинки. Тишина стояла в коммуне. Ребята, которых встречал Сергей Петрович, выглядели серьезными и сосредоточенными. Они также напряженно ждали вечера.

В тихом безлюдном углу, под деревьями, сидел Накатников. Он готовил доклад. Толстая тетрадь лежала на его коленях.

— Идет дело? — осведомился Сергей Петрович.

— Идет, — быстро ответил Накатников.

В действительности дело шло довольно туго. Хотелось, чтобы слова доклада были особенными, необычными, не похожими на будничные.

Накатников проводил взглядом Сергея Петровича. Потом сказал вполголоса в просвет между стволами берез:

— Товарищи!

Так он начнет. А дальше? Накатников перебирал сотни других слов, и ни одно из них не нравилось ему. Чувства, волновавшие его сегодня, были сильнее слов. Он смог бы выразить эти чувства, если бы ему позволили доклад пропеть. Но где это видано, чтобы люди пели доклады?

Вот он, Накатников, бывший вор, готовится к поступлению в высшее учебное заведение. Он будет инженером — творцом и властелином машин, бывший вор, кутила, поножовщик. А что было бы с ним, если бы он не попал в коммуну?

Прошлое представлялось ему страшным. Оно было страшно своей дикой беспорядочностью, противоестественной бесцельностью, странным, необъяснимым теперь отсутствием чувства ценности жизни. И своей и-чужой… Может быть, это потому, что та жизнь и не была жизнью… Грязь, базар, водка, девки… Это была не жизнь, это была медленная смерть.

А ведь было время, когда каждую минуту он готов был бросить все, когда казалось, что коммуна — это капкан. Может быть, и ушел бы, если бы не «Матвей». Мысленно он ласково называл Погребинского по имени. Сколько ночей потратил он на Накатникова. Не он — может быть, никогда и не дожить бы Накатникову до необыкновенного этого дня.

Вот и попробуй выразить все это в коротком слове «выпуск».

Подошел Карелин, подошел незаметно — такие тихие были у него шаги — и спросил:

— Думаешь?

— Думаю, — вздрогнув, ответил Накатников.

— Да, брат, выпуск, — сказал Карелин.

Помолчал и повторил раздельно:

— Выпуск.

Тогда Накатников понял, что ему не нужно искать для доклада необычные, особенные слова. У каждого за словом «выпуск» стоит целая жизнь. Каждый по-своему поймет и почувствует огромный смысл этого слова. Ведь не в словах дело!

Карелин присел на пенек рядом с Накатниковым:

— А меня вот сомнение берет, — и, вздохнув, искоса посмотрел на приятеля.

— В чем? — удивился Накатников.

— Видишь ли, — ответил Карелин, разглядывая муравья, взобравшегося на листик. — Случай тут один был. Могут меня задержать…

Уже несколько дней ходил он, подавленный этой мыслью, тяжесть ее была не под силу ему. Он недавно пьянствовал.

О пьянке никто не знал кроме собутыльника. Карелин решил открыться приятелю.

— А вдруг выйдет кто-нибудь на собрании и скажет? — говорил он Накатникову.

Накатников немного подумал, потом подтвердил:

— Может… Обязательно скажет.

— То-то и есть, — заторопился, точно обрадовался Карелин. — Вот и берет меня сомнение.

— Самому заявить надо, — перебил его Накатников… — Коммунские правила знаешь. Собутыльник не скажет — все равно, теперь я скажу.

И Карелин не возмутился, услышав о таком намерении Накатникова.

— Я понимаю… Ну, что ж. Пойду к Федору Григорьевичу, — невесело сказал он.

Потом встал и пошел, кивнув головой Накатникову.

И ни тому, ни другому не пришло в голову, что подобный разговор между ними был немыслим два-три года тому назад, что тогда за намерение выдать товарища Накатникову грозил бы нож.

С полдороги Карелин вернулся:

— А как ты думаешь, надолго задержат меня?

— Попадешь в следующий выпуск.

— Видишь ли, какое дело. Думал, может быть, отложат еще выпуск… Успею, мол, докажу… А тут — видишь, какое дело.

Сокрушенно покачивая головой, он пошел, наконец, к Мелихову.

Можно было бы просто промолчать об этой пьянке. Собутыльник, оберегая себя, вряд ли выступил бы на собрании с разоблачениями. Но такой уж день выдался сегодня. Карелину хотелось выйти к столу президиума совсем чистым. А то уже лучше вовсе не выходить.

В голосе Мелихова он не услышал настоящего гнева.

— Хорошо, что догадался сказать сам, — одобрил он. — Больше за тобой ничего нет?

— Ничего.

— Может быть, вспомнишь?

Карелин побожился.

— Верю, — остановил его Мелихов. — Ну, что же с тобой делать? Напился ты — это безобразие, это плохо. Сам пришел, рассказал — хорошо. Ну, а как, думаешь, будет дальше? После выпуска намереваешься загулять?

— Что вы, Федор Григорьевич! Промашка вышла. Вы знаете — я и не пью совсем.

— Хорошо, — сказал Мелихов. — Запомни свои слова.

Карелин облегченно присоединился к выпускникам. Их можно было сразу отличить от всех других. Точно близость часа, когда скажут громко, на весь мир, что эти бывшие воры признаются Советским государством вполне равноправными гражданами, на которых не распространяются ни изоляции, ни аресты по подозрению, точно близость этого часа наложила на них особенную печать. Все они стали как будто старше, вдумчивее и серьезнее. Ребята разговаривали с ними почтительно, некоторые с затаенной завистью и сокрушением. Многие из них только по собственной вине, легкомыслию, недостатку выдержки и веры в то, что выпуск действительно будет, оказались вне этого первого списка. Сегодня им было о чем пожалеть.

— А на воле что думаешь делать? — спрашивал Котуля Беспалова.

Распущенность, проявленная Котулей после прибытия в коммуну девушек, отдалила для него выпуск.

— Работать буду, — с оттенком снисходительности говорил Беспалов. — В Москве не устроюсь — в Одессу махну, коммуна обещает достать работу. Теперь ведь я вольный.

— Теперь ты вольный, — соглашался Котуля. — А верно, что следующий выпуск будет через полгода?

— Чего же не верно? Ясно!

В следующий выпуск Котуля попадет обязательно. Он уж сумеет взять себя в руки и покажет, что не хуже их всех. Желание попасть во второй очередной список охватило многих.

Перед вечером по мокрому снегу зашипели автомобильные шины — съезжались гости, болшевцы встречали их у клуба. Приехали Серго Орджоникидзе, Шкирятов, Ягода. Увидев их, Накатников почувствовал свое тело легким, как пузырь. Попросту говоря, Накатников струсил. Шутка ли сказать — такие люди.

Гости внимательно осмотрели приземистый «крафтовский» домик, надворные его постройки и службы, в которых и до сих пор размещались мастерские, остановились около сарая, где была деревообделочная. Большая циркульная пила стоя-ла возле ворот. Для нее не находилось места в сарае. Желтеющие опилки свидетельствовали о том, что тут же на улице на ней и работали. Было заметно, что гостям это не нравится. Только при виде новой, отстроенной заботами дяди Павла кузницы их лица вновь просветлели, и у ребят отлегло от сердца.

Приехал Погребинский. Он был возбужден и серьезен.

— Галстук, галстук, — закричал он Румянцеву, едва поздоровавшись с ним. — Галстук у тебя набок съехал.

Сильно дернув за галстук, он поправил его. Потом отступил и прищурил глаз:

— Вот, так хорошо… А почему цветов мало? Поленились? Так. Небритых нет? Кто будет небритым — прогоню от стола. Федор Григорьевич, начнем?

В клубе гости сели на скамейки. Коммунары входили в зал, осторожно ступая. Выпускники заняли передние места. Когда все расселись, наступила совершенная тишина, казалось, полтораста человек, собранных в этом зале, перестали дышать.

«Не напутать бы», с трепетом подумал Гуляев, занимая место за столом президиума.

Ему предстояло открыть собрание.

Он набрал воздуху.

— Товарищи!

Невнятный писк вылетел из его горла. Он откашлялся и произнес не свойственным ему грубым и низким голосом:

— Торжественное заседание, посвященное первому выпуску коммуны, считаю открытым.

Зал грохнул аплодисментами. Встал Накатников. Слова, которых не мог он найти днем, пришли сразу скопом, и он захлебывался ими. Простые, настоящие, веские слова:

— Коммуна вернула нас к жизни… Мы, бывшие воры, получаем право и свободу… Кто из нас захочет вернуться назад в шалман? Никогда не будет этого! Мы пойдем вперед!

Орджоникидзе, покачивая головой, говорил как будто про себя:

— Правильно! Вот это правильно!

Погребинскому вспомнилось все: тысяча девятьсот двадцать четвертый год, разговор с Ягодой, все мысли тех дней, беседы с беспризорными осенней ночью у костра, страшная фигура «Продай-смерти», с булкой, зажатой тупыми культяпками рук.

Погребинский встал, покачнув стол. Он сказал, устремившись всем корпусом к выпускникам:

— Сегодня произносится над вами «приговор». Вы «приговариваетесь» к выпуску на свободу бессрочно, возвращению гражданских прав, к снятию судимости, к свободному, осознанному и радостному труду. Где еще, в какой стране и в какое время могло быть что-нибудь похожее?

Орджоникидзе чуть заметно кивнул головой.

— Хорошо поработали, — звучно сказал он. — Хорошо протекает ваша работа!..

Один за другим к столу выходили выпускники. Они шли, залитые сиянием лампы, провожаемые грохотом аплодисментов. Стояли перед столом неподвижные и бледные.

Погребинский называл их фамилии, и голос выдавал его волнение:

— Гуляев — пять судимостей. Лучший производственник обувной фабрики.

— Накатников — шесть судимостей. Готовится к поступлению в вуз.

Так коротко о каждом. А как много мог бы сказать о них именно он, положивший в основу всей работы коммуны живое общение с человеком!..

Вот этот остался в коммуне из-за голубей. Этот думал только перезимовать — переждать под комму некой крышей морозы и с первым солнцем исчезнуть; один — случайно заболел, пролежал две недели и потом остался; другой — научился подбивать подметки и захотел сшить целый сапог; третьего — удержала вспыхнувшая страсть к музыке; четвертый — проявил себя незаурядным спортсменом. Но была одна общая для всех причина, заставившая их остаться в коммуне, и называлась она простым словом: «социализм».

Инициатива вождя партии Сталина направила усилия испытанных большевиков на дело перевоспитания, переделки молодых правонарушителей. Как далеко смотрит этот простой и мудрый человек, как по-ленински глубок и ясен его взгляд.

То, что вчера еще многим казалось немыслимым, сегодня стало фактом. Вчерашние преступники, прошедшие школу труда, переплавленные трудом, становятся честными тружениками, общественно-полезными людьми. И каким простым и естественным для нашей страны кажется это сегодня.

Невелико то, что удалось сделать, по сравнению с тем, что должно быть сделано и что будет сделано. И велики еще трудности впереди.

Но разве не очевидно, что мечта Дзержинского о перевоспитании правонарушителя в условиях свободы, в условиях доверия — большевистская мечта?

Разве не найдено уже то, чего не было еще вчера, что нужно было отыскивать ощупью — самое главное — методы работы?

Вот сидит Чума — человек, который пытался противопоставить коммуне воровской закон, пытался обмануть ее, стать вожаком и, вероятно, стал бы им в другом месте. В коммуне смеются над ним. Почему у него не вышло?

Труд, самоуправление, ответственность всех перед общим собранием, выращивание подлинных активистов-общественников — принципы, выработанные коммуной, подрезали вожачество Чумы на корню — и не его одного.

Это найдено, завоевано, проверено практикой. Этого уже нельзя отнять.

Вот к столу подходит Румянцев. Это уже не бывший вор Румянцев, а гражданин и товарищ, как и Накатников, как и Гуляев, как и все тридцать пять, — чудесное, прекрасное превращение, возможное только в Советской стране, созданное волей партии Ленина — Сталина, железной волей большевиков.

Эти сегодня выходят в жизнь.

А за ними поднимается новый отряд — таких, как Малыш, Малахов, Каминский, чья очередь придет завтра! Есть коллектив — он создан, выкован трехлетним трудом. И те, кто идет в коммуну теперь, — вот эти десятки «новичков», заполняющих клубные скамейки на этом торжестве, — вливаются в мастерские, втягиваются в хор, в оркестр, в кружки — они видят, куда ведет путь, начатый здесь каждым из них.

Вчерашние преступники становятся честными тружениками, общественно-полезными людьми.

Раскрываются способности, склонности, вкусы, казалось бы, вконец заглушённые прежней жизнью. Пробуждается радость творческого труда. А ведь все это надо было создать!

Гости уехали. Кончились речи, опустел стол президиума, но праздник не потускнел. Пел хор, играл струнный оркестр. Потом стулья сдвинули к стенам, притащили баян — к особому удовольствию коммунских девушек — рассыпался задорный, веселый танец.

И что выделывали в этот вечер Малыш и Чинарик! Казалось, удержу не будет этим танцорам, неисчерпаема их изобретательность.

Умнов глядел, как веселятся товарищи, но ему было грустно. Ведь сегодняшняя вечеринка по существу была прощальной. Выпускники разъедутся по фабрикам, возможно, что больше и свидеться ни с кем не придется. Вот Гуляев — тот останется здесь. Крепко держит его Танюша. И вспомнилась Умнову первая вечеринка в коммуне, когда так хорошо пели девушки «Рябину» и Танюша поглядывала на Гуляева.

— Таня, — сказал ей Умнов, — спой-ка нам «Рябину». Ты не хуже пела, чем Грызлова.

Таня, как водится, пожеманилась.

— Просим, просим! — кричали ребята.

— Ну, чего модничаешь! Спой, — уговаривал Гуляев.

Тогда Таня, поправив прическу, запела любимую всеми старыми коммунарами песню. Гуляев стоял рядом с ней, крепкий, здоровый, как молодой дубок, и подтягивал вместе со всеми.

«Да куда я поеду, где можно найти что-нибудь лучше, в какие ехать Одессы», подумал Беспалов.

Необыкновенно взволновала и растрогала его песня Таню-ши. Вспомнился тот грозный день, когда стоял он, Беспалов, подлый воришка, лицом к лицу перед судом рабочих, вспомнилась милая, незабываемая ткачиха…

Он вышел в парк. Кто-то шел по дорожке. Беспалов узнал знакомое покашливание Сергея Петровича.

— Дядя Сережа, — окликнул он.

— Беспалыч, ты? Что тебе?

— Не поеду я никуда из коммуны… Понимаете?.. Не хочу.

— Ты же в Одессу собирался…

— Раздумал!.. Раздумал я, дядя Сережа, в Одессу. Может, и здесь чем-нибудь пригожусь…

— Да, это, конечно. Только ты не спеши решать… В Одессе-то, может быть, лучше будет тебе…

Глубокое волнение охватило Сергея Петровича. Какие друзья выросли, помощники! Как крепка кровная с ними связь. А как трудно было хотя бы этому самому Беспалову, сколько раз был он на волосок от гибели, как нелегко ему удалось стать тем, кем он стал теперь.

Ночь выдалась безлунная, освещенные окна казались прорезанными прямо в темноте — ровные четырехугольники, открывающие выход в другой, утренний мир… Они пошли к клубу, где играла музыка, где лихо притоптывали плясуны, провожая в большую жизнь лучших из своей семьи…