Большое хозяйство
Большое хозяйство
I
Стройка производственного сектора коммуны в основном была закончена еще в 1931 году возведением новой спортивной фабрики.
В 1932 году коммуна приступила к строительству новых культурных учреждений учебного комбината и занялась улучшением быта: строились поликлиника, биостанция, большие жилые корпуса, достраивались бани, шла борьба за сварку на коньковом заводе, где мастера цеплялись за кустарщину, доказывая преимущества паяльной лампы, борьба против уравниловки в быту и в производстве, борьба за высокую производительность труда… Да мало ли что еще пережила коммуна с тех пор, как старый коммунар Генералов положил первый кирпич новой обувной фабрики!
Теперь все это было прошлым. Теперь коммуна имела завершенную производственную базу, стала богаче, могла приступить широко и смело к культурно-бытовому и жилищному строительству. Тяжелые времена бараков, тесноты, грязи на улицах отступили назад.
Учебный комбинат должен был разместить школу ФЗУ, школу взрослых, техникум, планово-экономические курсы, трехкурсовой комвуз. Больше всего вызывал споры вопрос о спортивном зале. Многие ребята высказывались против того, чтобы он был в учкомбинате. «Зал будет мешать учебе, ему место при клубе, а не здесь», говорили они. Но подавляющее большинство проголосовало за спортивный зал при комбинате. Аргументация была продуманна и серьезна:
— Коммуна производит спортинвентарь, спорт имеет прямое касательство к ее производству. Тренировка ума и мускулов должна быть тесно увязана, чтобы коммуна воспитывала гармонично развитого человека, члена нового общества.
Накатников и Каминский заговорили в этой связи даже о проблеме устранения разрыва между умственным и физическим трудом.
Не менее глубокие и осмысленные споры вызвал и вопрос об отделке и оборудовании учкомбината. Кто-то подал мысль о росписи стен. Нарисовать путь людей науки. Показать, как шагает по зимней дороге Михаила Ломоносов.
Тотчас же нашлись другие предложения:
— Нужно изобразить главнейшие этапы революции.
— Пусть в фресках оживет история нашей коммуны!
Восторжествовало в конце концов предложение воспроизвести в образах все исторические эпохи от каменного века до социализма. А так как основа всей истории человечества — труд, то, стало быть, и следует изобразить, как изменялся труд на протяжении тысячелетий.
Эскизы фресок коммуна поручила сделать своим художникам — Маслову, Гольцу, Секуляру.
В вопросе о поликлинике споры шли о частностях. Коммунары единодушно высказались за предельную простоту конструкций, спокойные линии, обилие света и воздуха и максимум зелени вокруг.
Решили также ускорить постройку фабрики-кухни. Необходимо было покончить, наконец, с важнейшими вопросами о воде. Недостаток воды всегда был больным местом коммуны. Коммуну питал водой пруд. В столовой висела стеклянная трубка, соединенная с водонапорным баком. Если бак был полон — из трубки лилось. Когда пошли полным ходом все производства, наступил настоящий водяной голод. Если вода подавалась в столовую, значит, производство ее недополучало. Из спортлыжной, из обувной, с конькового то-и-дело прибегали в столовую коммуны посмотреть на трубку. Особенно страдало производство лыж, где все время требовался пар. Простой цехов по два-три часа из-за отсутствия воды был не редкостью.
Дольше терпеть безводье было нельзя. Кузнецов съездил в Москву и вернулся с двумя мастерами бурения.
На площадке возле спортлыжной запылали багровые костры, выросла вышка, подобная тем, какие бывают на нефтепромыслах. Началось бурение артезианской скважины. Под кострами, под раскаленными красными углями, оттаивала земля. Сверло со скрежетом буравило земные недра, добиралось до глубоких подземных вод.
День, когда забила из скважины чистая, холодная, как роса, вода, стал одним из праздничных дней коммуны. Не было в ней человека, который бы не пришел посмотреть скважину. Уходили одни, приходили другие. Всем надоели бесконечный водяной голод, простои производства и вечное ожидание, что вода вот-вот перестанет итти.
Поставили трубы двух дюймов в диаметре. Опыт первых же дней показал, что трубы малы. Нужны были по крайней мере четырехдюймовые. Да и сама артезианская скважина была только первым шагом. Нужно строить компрессорную и водонапорную башню на двести тысяч ведер — на меньшем не мирились болшевцы. Нужно строить запасное подземное водохранилище. Нужно оборудовать водопровод. Культурно-бытовое строительство, как и производственное, снова потребовало многих средств, материалов и напряжения всех сил.
В крутые морозы, в пургу, иногда ночью приходили на станцию составы с бревнами, тесом, кирпичом, бутовым камнем. Каждая минута простоя оплачивалась — вагоны задерживать было нельзя.
И тогда выла сирена, из домов, из бараков поодиночке, по паре, по пятерке выходили коммунары, развязывали и спускали уши малахаев, надевали рукавицы, валенки и молча шли по направлению к станции.
Особенно напряженной была ночь, когда меняли старые двухдюймовые трубы водопровода на четырехдюймовые. Чтобы не останавливать производство из-за неподачи воды, замену труб решено было произвести в порядке аврала в одну ночь. Она выдалась темной, беспросветной, мохнатые ели сгущали мрак. В коммуне никто не спал. Разожгли костры и поддерживали их всю ночь.
Как пройдет замена? Будет вода или нет? Спокойным казался только Мологин. С потухшей папиросой в зубах он методически и упорно долбил заступом землю. Разогнулся на минуту, окинул взглядом сотни работающих в канавах людей, освещенных кострами, и заметил соседу своему Глазману:
— Вальпургиева ночь!
Тот промолчал, не услышав или не поняв книжного сравнения, сделанного Мологиным.
Небо побледнело, на грязноватом фоне его выступили контуры леса. По новым четырехдюймовым трубам потекла вода.
Мологин вздохнул:
— Пошла! Это здорово. А я, оказывается, все время чаю хотел. Да где его ночью возьмешь? Пойдем-ка, Глазман, ко мне, чайку попьем.
II
Расширил работу и клуб. Доклады, лекции, постановки были вынесены в общежития, на производство.
Еще когда Мологин уходил из клуба заведывать обувной, он выбрал своим преемником по клубу Николая Михайлова.
— Это будет хороший клубник! — говорил он всем.
Мологин знал пристрастие Михайлова к искусствам. Михайлов в последние годы воровской жизни даже воровал главным образом в театрах. Николай охотно согласился на предложение Мологина сменить его на работе в клубе. Управляющий коммуной не возражал против его кандидатуры.
Мологин не ошибся. Клуб под руководством Михайлова продолжал работать не хуже, чем при нем.
Однажды утром Михайлова разбудил телефонный звонок.
— Приехали иностранцы, необходимо вечером в зимнем клубе организовать концерт. Возможно, будет Погребинский.
Николай торопливо сунул босые ноги в тапочки, накинул пиджак.
— Ну, я хлопотать побежал, — сказал он Марусе.
Он все время думал о возможной встрече с Погребинским. Несколько лет тому назад, когда Михайлов просился в коммуну, Погребинский сказал ему: «Ты привык жить душа на распашку, а в коммуне-то воровскую душу придется ущемить. Больно будет! Сбежишь».
«А я вот и не сбежал!» самодовольно думал Николай.
«Ты теперь здесь — Главискусство», скажет ему Погребинский. Он ведь любит пошутить.
Концерт открылся увертюрой из оперы «Кармен» в исполнении духового оркестра в составе девяноста человек. Кружковцы уже успели после работы помыться и принарядиться. Сегодня они играли перед небольшой аудиторией. Зрительный зал выглядел невзрачно. Стены покрыты пятнами свежей замазки, от сцены пахнет стружками, клеем и краской. Ремонт. Только по карнизу второго яруса успели протянуть красное полотнище о портретом Ильича. В первых рядах среди иностранцев сидел актив коммуны. Слегка сутулый, с острыми плечами, Накатников, добродушный, плотный Глазман, Гуляев, чинный Мологин. Здесь же были и Сергей Петрович, и Николаев, и Северов. И среди них в кубанке, в черной суконной рубашке, подпоясанной кавказским ремешком, — Погребинский. Ребятам хотелось сегодня играть особенно хорошо. Их настроение было понятно и дирижеру — высокому бритому старику Розенблюму. И когда все девяносто человек так слились в одно целое, что даже их дыхание стало казаться общим, он взмахнул палочкой, и музыка мгновенно, точно веселое пламя, вспыхнула на сцене.
Михайлов доволен дружным началом. Молодцы!
От музыки в клубе стало как бы просторнее и светлее. Но ему кажется, что звук слишком жосток! Он тревожно взглянул на Погребинского. Тот смотрел в оркестр. Ему вспоминались те далекие дни, когда первая партия ребят впервые вошла к нему в кабинет на Лубянке. Те умели лишь воровать, пить, нюхать и смачно петь блатные песенки: «Ой, мама. Что, дочка? Я жулика люблю».
Те были развязны, чванились своим цинизмом и презрением ко всем «не своим». А теперь огромный дисциплинированный коллектив людей, вырванных коммуной из трясины блата, исполнял произведение композитора Бизе.
«Этим людям есть чем похвастать», думал Погребинский.
Аплодисменты были дружными и теплыми. А когда на сцену вышел Николай Михайлов и, улыбаясь, сказал: «Сейчас оркестр исполнит вальс из балета „Раймонда“ — музыка Глазунова, дирижирует коммунар Карелин», то все снова зааплодировали молодому мастеру. Даже сами музыканты, отложив инструменты, присоединились к общим приветствиям. Карелин не стал раскланиваться, как это делают артисты. Он, спрыгнув с эстрады, подошел к Погребинскому и крепко пожал ему руку. Потом вернулся к оркестру и подал знак начинать.
— Балалаечник-то наш — маэстро стал, — шепнул Погребинский Сергею Петровичу. Затем кивнул в сторону Михайлова и спросил:
— Хорошо клубное хозяйство ведет?
— Заботливый, — и, желая подчеркнуть значительность работы Михайлова, Сергей Петрович добавил: — У него клубный бюджет — миллион рублей.
После духового оркестра выступал Сережа Кузнецов, сыгравший на балалайке вторую рапсодию Листа. Затем выступали хор, эстрадники, и в заключение физкультурники показали свою точную и изящную работу. Программа имела успех, и Николай только сожалел, что нельзя в один вечер показать все художественные силы коммуны.
После концерта его позвал к себе Погребинский:
— На тебя теперь посмотреть приятно. Не скучаешь?
— Живу — душа радуется.
— Но душа-то уж не воровская? — спросил Погребинский и, обращаясь ко всем, кто был рядом, сказал: — Я не верил, что Михайлов останется жить в коммуне.
— Мы все не верили.
— На его брата я больше надеялся, — и Погребинский, смеясь, добавил: — Ну, знаешь, Николай, ты здорово одурачил нас.
Михайлову хотелось рассказать о своей работе, о своих планах, но Погребинскому надо было уезжать.
— Все знаю! Работай, не скупись! — сказал он и, распрощавшись, сел в машину.
Домой Михайлов шел довольный клубом, кружковцами, собой. Никогда и никуда из коммуны он не уйдет. И только дома Маруся чуть-чуть омрачила его ясное настроение.
— Неужели ты в таком виде и на концерте с иностранцами был? — спросила она.
— В каком «таком»?
— В тапочках на босу ногу и…
— А ведь в самом деле, неудобно, — сознался Николай, оглядывая свой костюм.
III
В лесу вырос город. Как будто попрежнему темнеет суровый хвойный лес. Но над вечно зелеными угрюмыми елями высится труба котельной. На месте былых пустырей и болот — здания производственных комбинатов: деревообделочного, механического, трикотажного, обувного. Сверкает зеркальными. окнами поликлиника. Ее кабинеты, операционные залы изобилуют светом и воздухом. Просмоленная пеньковая дорожка ведет к водолечебнице. Там легкая камышевая мебель; вырезные листья пальм склоняются над хрупкими диванчиками.
А изумительное здание учебного комбината! Библиотека, химическая лаборатория с водой и газом у каждого рабочего места, богатый приборами физический кабинет, чертежные залы, механическая мастерская, просторная киноаудитория. Не всякая даже из московских школ могла бы соперничать с болшевской. Огромный спортивный ее зал, в котором можно заниматься почти всеми видами спорта — от бега до турника, от трапеции до тенниса, — высоко под потолком украшен фресками: эллинские фигуры спортсменов, готовых к труду и борьбе. Фрески художников-коммунаров, бывших правонарушителей — Шепелюка, Гольца, Секулера, Копейкина. Вот мимо окна управления коммуны прошла полуторатонка. В ней отходы, утильсырье. Машина из гаража коммуны. Кто так уверенно ведет ее? Коммунар Лежев. А когда-то он — коммунский водовоз — чмокал губами, махал кнутом, погонял жалкую замученную клячонку.
Мягким басом гудит сирена конькового. Скоро вспыхнут электрические огни, в красных уголках зашелестят газеты, заговорит радио.
По одной из аллей-улиц коммуны идет старуха. Она одета в простенькое ситцевое платье и повязана черной косыночкой. Старуху удивляет этот город с растущими на улицах столетними елями, с асфальтовыми тротуарами, желтыми дорожками в скверах. Здесь пахнет не гарью и пылью, а смолистым лесом, душистыми лугами.
«Хороший город Болшев, — думает она. — Раньше здесь, видно, одни господа жили».
Ей встретилась девочка.
— Дочка, где здесь коммуна помещается?
— Здесь все коммуна, — беззаботно ответила та и, прыгая через веревочку, побежала дальше.
Тогда старушка остановила взрослого прохожего.
— Ты в коммуне, бабушка, — ответил тот ей.
«Господи, какой народ бестолковый», подумала она. Ей нужна коммуна, в которой содержатся жулики. А здесь кругом — светлые, богатые дома.
— А тебе, бабушка, кого нужно-то?
— Михайлова Николая.
— У нас два Михайлова и оба Николая. Тебе какого — клубника или трикотажника?
— Каторжника, каторжника, — обрадовалась старушка: она была чуть глуховата.
— Каторжников у нас нет, старая. Я тебя спрашиваю: клубника или трикотажника?
— У моего-то брат Константин есть, тоже карманник, — пояснила старушка.
— Ну, значит, клубника! — радостно заключил парень. — Ты мать ему?
— Мать, сынок.
— Посиди здесь. Я тебе его сейчас пришлю.
Через несколько минут в клубе коммуны раздался телефонный звонок, и Николай узнал, что к нему приехала мать.
В его жизни мать не занимала большого места. Он вспоминал о ней и чувствовал ее любовь и заботы только тогда, когда садился в тюрьму. Она приходила к нему на свидание и приносила то махорки, то несколько сухих селедок, и брала в стирку его белье. В его памяти жило лицо, с глубокой скорбью и нежностью заглядывавшее за тюремную решотку. Их свидания обычно проходили в молчании. Лишь изредка мать, как бы очнувшись от каких-то сокровенных дум, неожиданна скажет:
— Видно, ты у меня никогда не образумишься, Коля.
Теперь Коля шел в белом костюме. Его лицо и шея покрыты загаром. Увидев сына, мать оробела:
— Коля, это ты?
— Я, мать.
Это свидание с сыном в сквере, обильном цветами, под огромным синим небом сделало ее счастливой. И она сняла с головы черную косыночку и закрыла ею глаза. На свиданиях в тюрьме она никогда не плакала.
Мать, поплакав, вдруг просияла вся, точно умылась.
— Ты теперь не воруешь? — спросила она.
— Нет.
— И тебя никто не стережет?
— Как видишь.
— Ну, а что же ты не уходишь отсюда?
— А разве здесь плохо?
Мать еще раз оглянулась и шопотом спросила:
— Здесь одни воры живут?
— Бывшие воры, их жены и дети.
— И много их здесь… воров-то?
— Да около трех тысяч…
Мать никогда не предполагала, что на белом свете так много жуликов. Ей всегда казалось, что только она одна несчастная мать. И она опять сняла свою косыночку и поплакала… Потом спросила:
— Коля, а почему тебя клубником зовут?
Она делалась все словоохотливее, и Николай, чувствуя ее радость, хотел сразу искупить все огорчения, которые он доставил ей.
— Я заведующий клубом, мама.
Он знал, что всех заведующих, чем бы они ни заведывали, мать уважала, считая их должность самой высокой. Но сейчас ей было непонятно, как вора можно допустить на такую должность. Она хотела спросить об этом сына, но подумала, что он, пожалуй, обидится за этот вопрос. А у нее к нему большая просьба. В коммуну ее послал Костя, бежавший из Соловков. Теперь он скрывался в Москве и хотел опять попасть в коммуну. «Поезжай, попроси Колю, — сказал он матери, — он похлопочет за меня». Мать жалела Костю так же, как в свое время и Колю. Но теперь, увидев, откуда он ушел, она рассердилась. «Стыдно и хлопотать за такого дурака», подумала она, с гордостью поглядывая на сына.
Николай рассказывал, как он вначале работал на заводе, потом учился на курсах.
— У меня здесь и жена живет, — говорил он, — пойдем, я тебя познакомлю с ней.
И он повел мать на трикотажную фабрику, по дороге показывая ей коммуну.
— Это наша поликлиника, — говорил он, — а вот фабрика-кухня, зайдем-ка, мать, я тебя покормлю.
И мать ходила за ним, умиленная, гордая.
— У вас и церковь есть? — спросила она, показывая на радиоузел.
Коля объяснил ей, что здесь когда-то была деревня Костино, но коммуна, разрастаясь, оттеснила ее, а церковь осталась в наследство. И он повел мать на колокольню, где жарко тлели усилительные лампы, дрожали стрелки манометров.
И когда они вышли на волю, то мать долго стояла и слушала, как кричал громкоговоритель.
Они заглянули по пути в ясли для детей болшевцев.
— Эти не будут знать беспризорности, — сказал Николай.
Маруся заведывала складом на трикотажной фабрике. Здесь на полках лежали голубые, синие и золотисто-зеленые джемпера и свитеры с рисунками в клеточку, в полосочку и с разводами. Шелк лоснился, краски горели, как полевые цветы. И мать, увидев такое богатство, только всплеснула руками. Но больше всего ее удивляло, что воры, делая такие красивые вещи, не крали их. Потом Николай отвел мать на квартиру во вновь отстроенном корпусе для семейных:
— Ты приляг, отдохни, а я сбегаю в клуб.
В комнате стоял диван. Кровать была покрыта голубым тканьевым одеялом. Гардероб высокий, с зеркальной дверкой. В углу на маленьком столике в груде книг и журналов стоял телефон.
— Живет, как заведующий! — сказала мать, а когда вдруг зазвонил телефон, то она испугалась и несколько минут простояла, не шевелясь, точно боясь, что кто-то заметит ее и рассердится, что она не взяла трубку.
«Пустая голова, — подумала она опять сердито про Костю, — от какой жизни ушел».
Вечером за чаем мать как бы невзначай сказала:
— Костя-то у нас очень мается!
Николай, зная, что брат сбежал из Соловков, сказал:
— Пусть горюшка хватит. Умнее будет.
— Определи его в коммуну, — попросила мать.
— У нас не проходной двор.
— Правда, правда, — согласилась мать. — От какой жизни, дурак, ушел. А ты все-таки похлопочи за него… Хочется хоть перед смертью порадоваться на вашу жизнь.
Николай пожалел мать.
— Передай Косте, — сказал он, — если он бросит воровку-жену и тещу Каиншу — тогда похлопочу!
Мать осталась ночевать. Перед сном Маруся показывала, какие они нажили вещи, рассказывала, как они хорошо живут.
— Мы вдвоем-то полтысячи зарабатываем, — говорила она матери, и та впервые за долгие годы уснула счастливой.
Проснувшись ночью, она увидела, что сын еще не спит. Он сидел, читал и писал.
«Коля, пожалей себя, от книжек — говорят люди — с ума сходят», хотела привычно сказать старуха, потом задумалась, посмотрела на телефон, на согнутую спокойную спину сына, вздохнула и не сказала ничего.