Субботник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Субботник

Мологин все больше втягивался в жизнь коммуны. Он помогал составлять сводный баланс коммуны, несколько раз ездил с другими болшевцами в Москву в ХОЗО на совещание по вопросам плана строительства, участвовал в разработке технологического процесса обувной. Он чувствовал, как меняется к нему отношение активистов, видел, что уважение к нему растет. Бабкин теперь заходил реже. Все дальше и дальше отодвигалось прошлое, и все труднее было находить Мологину общий с ним язык.

Свободное время он отдавал чтению. Прочел несколько художественных произведений советских писателей, читал Ленина. Ни с чем несравнимая глубина и ясность видения гиганта человеческой мысли потрясла его. Вот какие книги надо было читать ему. А он читал чорт знает что — даже Нат Пинкертона и Ник Картера! Много потеряно им, трудно наверстывать теперь, когда на счету каждый год жизни.

Он размышлял об этом, когда пришел Бабкин. На этот раз Бабкин был необыкновенно угрюм, вздыхал, жаловался на нездоровье, на какого-то Семина, с которым вместе работал на обувной.

— Я раз прострочу, он десять. Как мне за ним? Нет, видно, уж плохое дело — учиться, когда за четвертый пошло, — недоуменно говорил он, и горе светилось в его глазах.

— Что говорить, — сочувственно отозвался Мологин.

Эта жалоба Бабкина как бы перекликалась с его мыслями.

— Главное — ревматизм!.. Все пальцы раздуло, — пояснил Бабкин и помахал пухлыми, узловатыми в суставах пальцами.

Мологину стало жаль его. Каков бы ни был этот парень, все-таки у Мологина немало пережито вместе с ним.

— В первое время всем трудно. А ты держись. Ревматизм ведь лечить можно.

Бабкин уныло покачал головой:

— Нет, не ужиться, видать, мне здесь.

— А куда же ты денешься? Опять, что ли, по старинке?

— А хоть бы и так. Люди живут…

Мологин засмеялся.

— «Живут»! — передразнил он. — Год в Бутырках, пять в лагерях. Это по-твоему, что ли, «живут»? Сказал тоже! Ну, год, ну, три, даже пять лет при удаче кто-либо продержится. А потом? Да и нельзя, понимаешь ты, нельзя заниматься этим в такой стране, как наша!

Бабкин рассердился. Как это он не понимает? Он все превосходно понимает. Да что же ему делать, когда на фабрике не выработать и на табак, а вольнонаемные скалят зубы.

— Тебе говорить можно… Ты своего не пропустишь!.. Небось, вон сколько монеты гребешь! Все ходы-выходы знаешь. Ты, брат, хитер! А про себя — я так понимаю: мне сесть и то легче — душа на место станет…

Мологин брезгливо пожал плечами. Ну и грязный же человечишка!

— Дело твое… С колокольни оно видней, — раздосадованно сказал он.

Бабкин свертывал папироску, набирая табак из круглой жестянки.

— А что ж… Я вот банщика сыщу, — бубнил он. — Будь у меня сейчас деньги — что ж я, пропал бы, что ли?

Он еще долго болтал всякие пустяки, завидовал лавочникам в кооперативе, работа которых была проста, советовал и Мологину перейти на работу в лавку, потому что клуб должен сушить человека. Потом ушел.

План строительства был выработан и утвержден. Он содержал в себе почти все, что когда-нибудь предлагали болшевцы. Мологин восхищался смелостью замысла, масштабами. Он сам внес в этот план многое. И все же в глубине души он не мог освободиться от невольного чувства недоверия. Конечно, план будет осуществляться в зависимости от средств, но ведь сейчас таких средств нет? А почему они обязательно должны быть? Не слишком ли много во всем этом мечты, не слишком ли мало скупой, беспощадной ко всякой мечтательности реальности?

— Ну, как идут дела?.. — спросил он зашедшего к нему Каминского.

— После работы субботник. Будем разгружать стройматериалы.

— Пойдешь? — спросил Каминский, присаживаясь на край стола.

Мологину показалось, что думает Каминский не о субботнике, а о чем-то о другом. Он затруднился ответом.

«Таскать кирпичи и доски в этакую грязищу! Да он никогда и не делал таких дел».

Субботники происходили в коммуне довольно часто. Они возмещали недостаток рабочей силы, им придавалось воспитательное значение. Мологин не был еще ни на одном из них. Отказаться сейчас было неловко.

— Пойду, понятно, — не очень твердо сказал он.

Они замолчали. Каминский вскользь посмотрел на Мологина и тотчас опустил глаза.

— Знаешь, неприятность у нас. Бабкина второй день нету. Говорят, ушел совсем, — сказал он, глядя на пол.

— Да что ты? — воскликнул Мологин.

Он был искренно удивлен этим. Тому, что говорил Бабкин прошлый раз, он не придал значения — обычная легкомысленная болтовня. А вот выходит, что это было не так.

Он вспомнил, каким видел его в последний раз. Его угнетенное лицо, вздохи и жалобы, круглую жестянку с табаком. В сущности Бабкин был простым и безобидным парнем.

— Значит, ушел… все-таки!

— Да, ушел! — повторил Каминский. Теперь он смотрел прямо в лицо Мологину. — Не помогли, значит, мы ему здесь… Не сумели поддержать… Человек пожилой. Ему нелегко было, правда?

Он цедил слова еще медленнее, чем обычно. Так вот с чем он явился к Мологину! Мологин почувствовал себя глупо задетым его словами.

— Почему же? И другие, бывает, уходят, — возразил он, испытывая потребность что-то объяснить, от чего-то защищаться.

— И всегда наша вина! — перебил Каминский. Он плохо слушал Мологина. — Всегда наша вина! Никто не должен уходить. Суметь подойти к человеку, во-время его повернуть — ведь это же можно. К каждому человеку подход можно найти. Как же не наша вина?

— Быть может, это и верно, — миролюбиво согласился Мологин. Лучше всего было прекратить в самом начале этот бессмысленный спор. — Но Бабкин, я тебе скажу, человек легкомысленный и неумный… От него всегда чего хочешь ожидать можно.

Весь день до самой сирены Мологин не мог изжить неприятный осадок от этого разговора. Точно он был виноват в том, что случилось. Но он же говорил с Бабкиным, объяснял ему… Ведь это было? Что еще он мог бы сделать?

Низкий настойчивый гудок конькового напомнил ему о субботнике. Неужели там нельзя обойтись без него? Все же Мологин вышел на улицу.

Болшевцы со знаменем собирались на площади. Каминский и Накатников строили их в ряды, торопили, подшучивали над запоздавшими. Все как будто забыли, что уже работали восемь часов. Конечно, у Мологина имелись основания никуда не итти. Сегодня в клубе должны выступать артисты московской эстрады. Он нужен в клубе. Да и так ли уж правильно посылать всех, даже очень квалифицированных людей, делать дело, с которым справится всякий чернорабочий! «Право же, никакого не будет греха не пойти», думал Мологин, но точно какая-то посторонняя сила подталкивала его к рядам.

Серое низкое небо отражалось в мутных лужах. Стая галок с тоскливым отрывистым криком раскачивалась на вершинах берез. Две сотни ног мерно месили грязь. Кто-то затянул:

Все пушки, пушки заряжены…

Десятки здоровых глоток дружно подхватили припев. Итти сразу сделалось легче. И, может быть, оттого, что пели эту откуда-то хорошо знакомую, хотя никогда и не певшуюся Мологиным песню, или оттого, что среди громкого и стройного потока сливающихся в одно голосов различало ухо Мологина крепкие баритоны и тенора клубных солистов, он вдруг размяк, ослабел, ему сделалось грустно.

Колонна болшевцев вышла к путям. Платформы и вагоны, расцепленные для удобства разгрузки, гуськом стояли на рельсах. Без паровоза они казались заброшенными.

Колонна расстроилась. Ребята расселись на старых шпалах около насыпи, другие толпились вокруг них, смеялись, разговаривали. Все как-то неопределенно посматривали на пути. Кому-то нужно было распорядиться, сказать первое елового все ожидали чего-то. Мологин оглянулся. А что нужно делать? Разрозненные, точно приставшие к рельсам вагоны были недвижимы; кое-где между черными полосками шпал желтела промороженная трава. Правее, где станция, пыхтел не видный за поворотом маневренный паровоз. Ничто кругом не объясняло и не подсказывало, что нужно делать.

«Может быть, расходиться?», подумал Мологин, ежась, точно от холода, от острого чувства неловкости.

От станции, спеша, шагал Накатников.

— Разбивайсь! Кирпич к навесу, а доски здесь будем валить! — кричал он и для чего-то махал рукой.

Мологина оттеснили. Его толкали, не замечали. С еще более усилившимся чувством неловкости он стал за чьими-то спинами. Потом сообразил: здесь Новиков, Смирнов, Осминкин.

— Давай, давай, Леха, с нами! — покровительственно крикнул Новиков, заметив Мологина, и сейчас же забыл о нем.

Мологина передернуло. Он уныло поплелся следом за ними.

Закрепленные с боков деревянными стойками узкие сосновые доски высоко и продолговато громоздились на широкой платформе, исписанной мелом по рыжим бортам. Смирнов забрался по доскам на самый верх. Он бесстрашно приплясывал в своих ладных, по мерке скроенных сапожках, вскидывал согнутые в локтях руки, пел.

— Дядя Алеша, залазь сбрасывать, — перестал он плясать, увидев, что Мологин смотрит на него. — Залазь, тут просто, как по лестнице: доски торчат.

«Да, просто», едко подумал Мологин. Теперь он уже понимал, что сделал глупость. Да и отвык за эти годы от «гимнастических упражнений». Ему ли, в его ли возрасте изображать акробата, потешать мальчишек?

— Лезь, лезь, Мологин, — поторопил Новиков.

Соскальзывая и срываясь, Мологин начал карабкаться по доскам. Чьи-то руки поддерживали спину. Из пальца на правой руке потекла кровь. «Вернуться? Нет, теперь это уже немыслимо». Он влез, тяжело дыша. За ним легко и быстро поднялся Новиков. На этой вышке он чувствовал себя уверенно, как в общежитии.

Он предложил Смирнову сойти вниз, сказав, что доски тонкие и наверху будет довольно двух. Смирнов подчинился не. — охотно, не сразу.

Первые доски с гудением и грохотом скользнули по наклонно брошенным слегам. Их подхватили ребята, находившиеся внизу. Осминкин зычно распоряжался ребятами, показывая, куда и как складывать.

Мологин чувствовал: работает он медленно, копается, задерживает Новикова. Внизу над ним смеются, может быть, даже сердятся. Он почти заискивающе посмотрел на Новикова. Внезапная ярость овладела им… Он ненавидел сейчас себя за неумение работать, за эту робость перед Новиковым, даже перед Смирновым, за то, что не хватило ума избегнуть смешного, глупого положения, в котором оказался. Но представлялось, что виноват во всем этом не он, а кто-то другой — Каминский, Новиков, может быть, Бабкин, даже эти нескладные, вырывающиеся из рук доски. Он выхватывал их из-под своих ног ожесточенно, мстительно, едва соображаясь с движениями Новикова. Доски трещали, гнулись, и это было ему приятно. Рубаха его намокла. Запах смолы щекотал в носу, ее вкус был в глотке. Усталость, точно щипцами, сжимала мышцы рук. Никогда прежде, даже работая сверлом, он не испытывал такой лютой усталости. Он сбрасывал доску и нагибался за другой. Он сбрасывал эту другую доску и нагибался за следующей. Сколько прошло времени? Час, два часа? Должно быть, конца не будет этим проклятым доскам. Ну что же, хоть бесконечно, хоть всю ночь!

— Обожди, передохнем, — сказал Новиков и, обмахнув рукавом лоб, снял полушубок.

— Что говоришь? — не понял Мологин.

Новиков пригнулся, придерживаясь за оголенную стойку, и крикнул вниз:

— Давай, перекуривай!

— Загнал тебя Леха? — откликнулся снизу веселый голос.

— Запарился, Новиков?

Новиков добродушно улыбнулся, показав белые, квадратные зубы.

Мологин медленно опустился на доски. Он тоже улыбался — широко, счастливо — и не догадывался об этом. Он вдруг увидел, как осела вышка, как много уже сбросили. Черные от смолы ладони его горели, в отяжелевших, словно припухших пальцах ритмично стучала кровь. «Выходит, что он и в самом деле работал не хуже Новикова!» Тот торопливо докуривал папироску.

— Ничего стронули? — хвастливо крикнул ему Мологин. Он почти любил сейчас этого молчаливого скромного парня

с перешибленной переносицей. Да и не только его. И недалекий безлистный лес, и люди, работающие на путях, и поезд — важно, медленно, будто беременная женщина, движущийся от Москвы, — все было ему сейчас мило, все казалось ему хорошим.

Новиков плюнул на окурок и бросил его на пути.

— Порядком!.. Только ты, Алексей Александрович, не так хватай, так хуже — меньше сработаешь. И потом… — Новиков на мгновенье запнулся, словно не решаясь сказать… — когда пускаешь конец, смотри на меня, чтобы нам разом… Все руки отдергал, — добавил он с извиняющейся улыбкой.

Мологин невольно поглядел на его большие уверенные руки. Так, стало быть, все время, пока они работали, он бил по этим красным спокойным рукам! Бил, а Новиков все терпел, сносил, не сказал ни слова. Мологин имел возможность испытать на самом себе, как это больно. Новиков терпел, стесняясь сказать, а Мологин и не побеспокоился о нем ни разу. Он вдруг почувствовал стыд за свой нелепо хвастливый тон, за то, как подумал только что о своей, очевидно, неправильной и плохой работе.

— Ладно, буду смотреть, — сказал он развязно. — Мне, видишь, доски-то сбрасывать в первый раз. А ты бы не молчал, а сказал сразу.

Шум поезда заглушил его слова. Длинный состав мелькал красными пломбированными вагонами, платформами, затянутыми в брезент, из-под которого кое-где выглядывали части машин, тяжелые синеватые колеса. И как только проскользнул последний вагон, Moлогин увидел Накатникова. Он шел с каким-то парнем.

— Где зашиб, ну? Покажи, где же ты зашиб? — допрашивал Накатников своего спутника.

Тот — невысокий, узкоплечий, с большими розовыми ушами, торчащими из-под надвинутой на глаза кепки, — приподымал правую руку, придерживая ее другой, божился и клялся.

— Да ведь нет ничего! Ведь ты же врешь! — разоблачал Накатников. — Зачем ты врешь? Кого обманываешь? А еще — «Я, мол, коммунар, я, мол, жениться хочу!» Какой же ты коммунар? Коммунар не побежит с субботника! Коммунар не забудет, что каждая копейка, что мы здесь заработаем, даст нам возможность взять новых ребят в коммуну. Нет, ты плохой коммунар! Жить ты желаешь, а строить — дядя, что ли, будет?

— Накатников Костю словил… Первый филон. Сколько уж мы с ним бьемся, — общительно пояснил Мологину Новиков.

Филон говорил что-то в свое оправдание, все более снижая тон, без наигранного негодования, все более нетвердо. Потом Мологин видел его исправно работающим обеими руками — он складывал кирпичи.

На обратном пути руки и плечи Мологина ныли, спина болела, ноги дрожали от долгого непривычного напряжения. А ему хотелось двигаться, смеяться, петь, говорить товарищам о работе, о том, как сперва не слушались его доски, затем покорились, и все пошло, как нужно.

Никогда еще не чувствовал Мологин всех этих людей такими близкими. А разве не может быть так же просто и хорошо во всем, все время?

Утром Мологин встал с ясной, свежей головой, с ломотой во всем теле. Ломота не была неприятна. Он закусил наспех и пошел в клуб. Там он вынул лист чистой бумаги и стал писать.

«Дорогой Матвей Самойлович», написал он крупно и четко. Он как бы видел перед собой Погребинского, его улыбку, жесты, слышал интонации его голоса.

«Дорогой Матвей Самойлович. Я был вчера на коммунском субботнике. Ребята из актива руководили, организовали массу. Дело для коммуны как будто обычное. Но бывает так, что десятки и сотни раз видишь одно и то же, каждый день на него натыкаешься, сам делаешь и все-таки не понимаешь его. Точно слепой… И вдруг — прозреешь. И вот вчера — мы работали — прошел поезд, и я вижу, Накатников ведет одного парнишку, тот хотел „задать драпу“. И мне вдруг пришло в голову: ведь это, думаю, вор. Вор Накатников ведет, агитирует вора Костьку! Да в каком чудесном мире возможно это? А завтра, может быть, этот самый Костька вот так же будет обрабатывать кого-нибудь еще. И я до такой степени почувствовал, что коммуна — это мы, что мы сами и воспитанники, и воспитатели, и строители ее, что чуть не слетел с платформы. А ведь я всегда думал то же самое. Выходит, можно одно и то же, да по-разному думать! Кстати сказать, я сбрасывал вчера вместе с Васей Новиковым доски и ободрал себе большой палец, так что прошу извинить за плохой почерк. Так как же, спрашиваю: „лягавые“ или строители? И так мне стало ясно, что даже самое слово „лягавые“ здесь лишилось всякого прежнего смысла, что диву дался — где были мозги? И тут вспомнилось, как были мы у товарища Ягоды. Я думал: „Воры ведь, разве можно это забыть, ведь вчера еще воровали!“ А он как с товарищами, как с хозяевами. Спрашивает: „На все ваших средств нехватит. Или строить баню и прачечную или новую фабрику. Решайте“. И скажи мы: „баню“ — голову даю на отсечение — он бы ответил: „Хорошо, пусть будет баня“, чтобы мы сами убедились, сами пришли к нему и сказали: „Ошиблись, надо фабрику, баня — потом“.

Да, мы хозяева! Вот что я не умел прежде понять…

Коммуна не рай в том смысле, в каком выдумано это слово попами. В ней труд, и труд иногда нелегкий. И нужно уметь быть суровым, когда это требуется, и нужно уметь жертвовать собой. Но сила коммуны в том, что каждый гвоздь вбит в ней ею самой, ее коллективом, хотя бы его и забивала рука сезонника. Сила в том, что каждым коньком, трикотажной рубахой, выпущенной на наших заводах, коммунар участвует в общем труде страны. Так? Ну и вот… Строить, отдать себя, свою жизнь, пожертвовать собой значит ли быть „лягавым“? Тогда я хочу быть им. Колебаться в этом значит сомневаться в коммуне, сомневаться в правде и силе революции. Я не сомневаюсь. Я докажу это. Я прошу и согласен на любое испытание, чтобы доказать, что мне можно доверять, чтобы получить доверие…»

Подолгу, как нечто совершенно не знакомое ему, рассматривал Мологин план. Архитекторы Лангман и Чериковер хорошо справились с его разработкой. Голубая калька с дворцами и зданиями, садами и парками — не праздная мечта. Вот эту аллею предлагал и он, вот здесь запланировано место для будущего универмага — помнится, о нем у ребят вышел спор. Леса, сжимающие коммуну двойным массивом, отступали, болото исчезало. Прямолинейное шоссе вело от коммуны к Мытищам. Но, оттеснив леса, городок курчавился изумрудными знаками парка, скверов, фруктовых садов. Он утопал в море зелени. Как удивительно, что Мологин на самом деле участвовал в разработке этого плана.

Что же будет? Монтируется обувная, начинается закладка фабрики-кухни, на очереди спортлыжная, клиника, учкомбинат, жилые дома.

Что же будет? Город? С фабриками, подсобными предприятиями — городок бывших воров. Он видел асфальтированные пролеты будущих улиц, движение на них.

А потом, а еще дальше? Исчезнет преступность. Нет воров, нет обворованных. Значит, обыкновенный социалистический индустриальный городок? И внуки уже не будут понимать дедов. рассказывающих о своем странном прошлом! Мологин мечтал.

И каждый день, идя на работу, возвращаясь с работы, ждал он, что кто-то подойдет к нему, заговорит, передаст конверт, надписанный знакомой рукой. Но письма не было. «Может быть, и не будет, — грустно думал Мологин. — Что значит это письмо среди его больших и важных дел». Но все существо Мологина протестовало против такого предположения.

Он шел с Богословским с заседания бюро актива. Синие тени берез падали на широкую прикатанную дорогу. Схваченный морозом снежок поскрипывал под сапогами.

— С Бабкиным часто встречался, разговаривал с ним? — спросил вдруг Богословский.

И сразу же вспомнил Мологин о мануфактуре, о банщике, о надеждах Бабкина когда-нибудь отыскать его, чтобы свести с ним счеты. «Неужели что-нибудь натворил!» подумал он с мгновенно проснувшейся тревогой.

— О чем же мне с ним разговаривать? Раза два видел… Я ведь и раньше его немного знал, — произнес он равнодушно.

Сергей Петрович укоризненно качнул головой:

— Напрасно. Бабкину нелегко было. Знаешь, как важен друг в тяжелые дни!

Мологин не знал, что отвечать.

— Послушай, ты извини, что я об этом говорю, — сказал опять Богословский, замедляя шаг. — Почему ты не женишься? Право! Женился бы да жил семьей.

Это было уже совсем неожиданно. Хорошо, что хоть ночь и смущение Мологина не так заметно.

— Не хочу учиться, хочу жениться, — протянул он нарочито детским голоском, желая превратить все в шутку.

Богословский не был склонен шутить.

— Нет, правда! Смотри, какая у тебя личная жизнь неустроенная! Это тяжело и трудно, — говорил он, и голос его звучал необыкновенно тепло и дружественно. — Тебе Аня Величко нравится? Хорошая женщина. Кажется, тоже непрочь. Вот бы и в добрый час! А квартиру мы вам дадим.

Мологин вспотел. Он так редко видел Аню, так тщательно избегал всего, что могло бы дать возможность даже ей самой догадаться о его предположениях. И тем не менее о них догадывались уже все.

— Я думаю, теперь мне нельзя это, — сказал он взволнованно. — Это могло бы мешать работе. Я ведь понимаю, как много от меня требуется. Мне кажется, я не должен теперь думать об этом. Возможно — потом.

Богословский рассмеялся:

— Удивительный ты человек! Все на голову! Почему же другим — Умнову, Гуляеву, Каминскому — всем, никому не мешает, а тебе будет мешать? Как это вообще может мешать?

«А что же тут такого веселого?» уязвленно подумал Мологин. Он был готов пожалеть, что высказался так прямо.

— Вот видишь, как у тебя все выходит, — говорил Сергей Петрович. Он не смеялся больше. Не свойственная ему суровая интонация звучала в его голосе. — Бабкину помочь ты не захотел. Он вот ушел. Ведь ты, как никто другой, мог знать, как ему трудно. Это неправда, что ты его мало знал. А что ты сделал, чтобы не дать ему скатиться назад? Человек он простой, бесхитростный. Трудно ли было повлиять на него по-хорошему? Со мной, с Кузнецовым, с Каминским поговорить, вместе бы подумали… Мы вот все на тебя надеялись. А выходит, что толкуешь ты о коммуне, а думаешь об одном себе! Разодолжил — жениться не хочет! Нет, брат, так ничего построить нельзя.

— Ну, Сергей Петрович, это, пожалуй, и слишком… — возразил Мологин с натянутой улыбкой.

«Вот тебе и Сергей Петрович, вот тебе и пресловутая его деликатность и мягкость!» И почему в конце концов пристают именно к Мологину? Почему он, а не кто-либо другой, должен отвечать за Бабкина, за его тупость?

Он забыл, с чего начался разговор, забыл о Величко, о женитьбе; все это отступило, не имело значения сейчас. Ядовитое сознание его вины подымалось в нем. Конечно, он знал, что Бабкин чуть держится, догадывался, что он уйдет. Почему, действительно, он не сделал ничего, чтобы Бабкин остался? Ведь можно было поговорить о нем, попросить, чтобы его перевели на другую работу…

Но он боялся сплетен, того, что могут подумать о нем самом. Думал лишь о себе, о своем спокойствии! Прав, выходит, Сергей Петрович!

Богословский тащил его к своей квартире:

— Зайдем, посидим, чайку попьем!

Он видел впечатление, произведенное его словами. Но ведь это была нужная операция.

— Пойдем, потолкуем, кстати, у меня и дельце есть. А Бабкин еще к нам попросится, будь уверен. Кто здесь побывал, редко назад не захочет!

Почти всю ночь продолжалась так неожиданно начавшаяся беседа.

Мологин больше молчал, слушал, говорил мало.

— Нет и не может быть противоречий между здоровыми личными интересами и интересами коммуны. Ты сам это отлично знаешь, ты сам на активе толкуешь о том, как важно приучить бывшего вора к упорядоченной оседлой жизни, — твердил Сергей Петрович.

Чтобы не беспокоить жену, он сам разогрел чайник и наливал стаканы.

— Понятно, хороший коммунар, если это нужно, должен уметь поступиться и своим личным. А тут какая нужда? Это у тебя все от индивидуализма, от гордости. Верно говорю, Алексей Александрович! И Погребинский не раз говорил тебе это. «Я-де не такой, я-де особенный!» А чем таким ты особенный? Ну, постарше, поопытней. Так если ты хочешь добра коммуне, вот и отдай ей свой опыт. Помогай людям переходить на коммунские рельсы. Ведь это главное! Ты на обувной кое-что сделал, в клубе работаешь. Хорошо! Но ведь не в клубе только — на каждом шагу у нас надо делать то же. А людей сторониться — значит себя бояться… Это надо понять!

«Да, нелегко переходить на коммунские рельсы», невесело думал Мологин. Еще он думал о Бабкине, о том, что возможно он был в Москве, на Якиманке, у сестры Мологина, и та укажет, где его теперь искать.

Как-то само собой в разговоре стало считаться решенным, что Мологин женится, что кроме клуба он будет работать еще в комиссии, подготовляющей очередные наборы.

— Ну, спасибо за науку, Сергей Петрович. Пора ко двору, — говорил он Богословскому, криво улыбаясь, старательно избегая его глаз.

Богословский остановил его:

— Чуть не забыл! Письмо тебе из Уфы. Целый день таскал.

Мологин нетерпеливо, неловко разорвал конверт. Погребинский извинялся, что не мог ответить сразу — уезжал и только теперь вернулся, спрашивал о делах коммуны, о ребятах, всем посылал привет.

«Ничего, ни слова о том, что я писал, — разочарованно думал Мологин. — Ах, есть вот!» Три строки, обыкновенные, точно такие же, как и все другие. Но как обожгли они сознание: «Ты пишешь, что согласен на любое испытание, чтобы добиться себе доверия. А ты сумей сделать, чтобы тебе поверили без всяких испытаний, чтобы тебе поверили так».

Мологин сунул письмо в карман пальто, посмотрел на Богословского невидящими глазами, машинально попрощался с ним и пошел к дверям.