ПРИЛОЖЕНИЕ В. Ходасевич ИЗ КНИГИ «ПОЭТИЧЕСКОЕ ХОЗЯЙСТВО ПУШКИНА»[273]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРИЛОЖЕНИЕ

В. Ходасевич ИЗ КНИГИ «ПОЭТИЧЕСКОЕ ХОЗЯЙСТВО ПУШКИНА»[273]

43.

<…> После отъезда прочих членов семьи из Михайловского Пушкин остался там наедине с няней. Так обстояло дело к концу ноября 1824 года. Вскоре мы застаём, однако, несколько иную картину, о которой можно судить по намёку в «Записках» И. И. Пущина. Почему-то на этот намёк не захотели обратить внимания. Между тем, в связи с другими обстоятельствами, он даёт возможность сделать немаловажные выводы.

Пущин пробыл в Михайловском один день: 11 января 1825 года. Описывая тот день, он между прочим рассказывает: «Мы обнялись и пошли ходить… Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным его положением[274]: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и всё было понятно без всяких слов. Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси».

В этом отрывке нельзя не видеть прямого, недвусмысленного указания на роман Пушкина с одной из крепостных девушек, обитательниц Михайловского. Сцена описана очень тонкими, но отчётливыми чертами. «Значительная улыбка» Пушкина в ответ на «шаловливую мысль» подмигивающего Пущина является несомненным подтверждением пущинской догадки.

Итак, мы имеем дело с любовной историей, ещё не отмеченной биографами поэта. Однако если мы станем искать следов этого романа в тогдашних лирических стихах его или в письмах, — то не найдём ничего. Только если мы развернём четвёртую главу «Евгения Онегина», то в XXXVI–XXXIX строфах, писанных, приблизительно, вскоре после пущинского визита, — прочтём:

Онегин жил анахоретом;

В седьмом часу вставал он летом

И отправлялся налегке

К бегущей под горой реке.

………………………………

Прогулки, чтенье, сон глубокой,

Лесная тень, журчанье струй,

Порой белянки черноокой

Младой и свежий поцалуй,

Узде послушный конь ретивый,

Обед довольно прихотливый… и т. д.

Упоминание о «белянке» здесь не случайно: оно определяет то место, какое в тогдашней жизни Пушкина могла занимать девушка, замеченная Пущиным. Онегинская «черноокая белянка» — это отчасти её портрет. То была лёгкая, неглубокая связь. От неё и остался такой же лёгкий, набросанный мимоходом, образ крепостной красавицы. Связывать же лёгкий очерк онегинской девушки с героиней пушкинского романа мы можем, основываясь на ясных словах самого поэта: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь» (письмо к Вяземскому, 27 мая 1826 года).

Если мы имеем так мало сведений о счастливой поре этого романа, то о его печальной развязке мы знаем уже значительно больше.

Со времени пущинского приезда в Михайловское прошёл год и четыре месяца — точнее, несколькими днями меньше. В начале мая 1826 года Пушкин писал Вяземскому в Москву: «Милый мой Вяземской, ты молчишь, и я молчу; и хорошо делаем — потолкуем когда-нибудь на досуге. Покаместь дело не о том. Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу. Приюти её в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится — а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чём написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.

При сём с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, — а нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню, — хоть в Остафьево[275]. Милый мой, мне совестно, ей-богу… но тут уж не до совести. Прощай, мой ангел; болен ли ты, или нет; мы все больны — кто чем. Отвечай же подробно».

(На обороте): «Князю Петру Андреевичу Вяземскому. В Чернышевском переулке, в собственном доме. Нужное».

Пройдём мимо того легкомысленного тона, каким писано это послание. Оставим в стороне и ту жестокость, в какую здесь порой переходит легкомыслие Пушкина. Отметим лишь деловую сторону письма, извлечём содержащиеся в нём данные.

Итак, к началу мая 1826 года девушка оказалась беременной. На каком месяце? Долго ли оставалось до родов? Из письма этого не видно, но можно предположить, что то было во всяком случае не начало беременности. Скорее всего, беременность становилась заметной.

Пушкин, очевидно, предполагал, что девушка проживёт в Москве до родов, а после того отправится в Болдино, то есть в Нижегородскую губернию. Что отправка в Болдино должна была состояться после родов, видно из просьбы, чтобы Вяземский, живущий в Москве, позаботился о «будущем малютке» и отправил его «хоть в Остафьево».

Так понял Пушкина и Вяземский, — но с его планом не согласился. 10 мая он отвечает:

«Сей час получил я твоё письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено мне оно твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца её сделать этого нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своём. Мой совет: написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо блудному твоему тестю, во всём ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, волею Божиею, ты будешь его барином и тогда сочтёшься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего Бахчисарайского фонтана… Но оно не исполнительно и не удовлетворительно. Другого делать, кажется, нечего, как то, что я сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s’en faut[276]) нет возможности».

Дальше идут дела литературные. Однако из этого письма мы узнаём очень много. Во-первых, то, что девушка в Москве не осталась, а была отправлена в Болдино. Во-вторых — что она ехала не одна, а с отцом и «семейством». Вряд ли в состав «семейства» входила мать: о матери Вяземский не сказал бы «семейство». Вернее всего, это были братья и сёстры, девушка же была полусирота, матери у неё не было. Третье обстоятельство, усматриваемое из письма Вяземского — это то, что отец ещё как будто не знал о беременности дочери, и неудобно было разлучать его с ней без объяснения причин. Следовательно, по мнению Вяземского, объяснения были неизбежны. Вяземский и советовал Пушкину сделать это в виде «полу-раскаятельного, полу-помещичьего» письма, с обещанием или с угрозою в будущем рассчитаться, смотря по поведению «блудного тестя». Однако из того обстоятельства, что Вяземский сам «живой чреватой грамоты» Пушкина не видал и письмо было доставлено не самой девушкой, а её отцом, — Вяземский всё дело представил себе несколько иначе, чем было в действительности. В этом недоразумении нам ещё придётся разобраться, пока же вернёмся к рассказу.

Письмо Вяземского задержалось, шло медленно. Не получая ответа на своё письмо, посланное с девушкой, Пушкин вновь пишет Вяземскому довольно пространное и весёлое письмо, где между прочим спрашивает: «Видел ли ты мою Эду?[277] вручила ли она тебе моё письмо? Не правда ли, что она очень мила?»

Но вскоре за тем он получил письмо Вяземского, согласился с его доводами и 27 мая отвечал: «Ты прав, любимец Муз, — воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу всё дело…»

На этом история обрывается. Письмо «блудного зятя и грядущего барина» до нас не дошло. Какова была дальнейшая судьба этого семейства — мы не знаем. Дожила ли героиня истории до родов? Благополучно ли родила? Мальчика или девочку? Где после жила и долго ли? Что сталось с ребёнком? Ничего не известно. Ни в переписке Пушкина, ни в рассказах и бумагах его современников обо всём этом нет больше ни намёка. Даже имя её не сохранилось. И мать, и ребёнок — как в воду канули.

А может быть, так и было?

Да, может быть, так и было.

44

Однажды немец Генслер написал пьесу «Donauweibchen»[278]. В самом начале XIX столетия некий Николай Краснопольский переделал Генслерово творение, перенеся действие пьесы на Русь, русифицировав имена, кое-что пропустив, кое-что прибавив. В конце концов получилась у него «Леста, Днепровская русалка, опера комическая, в трёх частях». Опера эта, сбивающаяся то на феерию, то на водевиль, была поставлена в Петербурге: первая часть в 1803 году, вторая — в 1804-м, третья — в 1805-м.

У тогдашней публики «Днепровская русалка» имела большой успех. Некоторые отрывки из неё стали весьма популярны и долго распевались повсюду. В 1823 году, пишучи вторую главу «Онегина» и изображая атаки провинциальных невест на Ленского, Пушкин рассказывает:

Взойдёт ли он, тотчас беседа

Заводит слово стороной

О скуке жизни холостой;

Зовут соседа к самовару,

А Дуня разливает чай,

Ей шепчут: «Дуня, примечай!»

Потом приносят и гитару,

И запищит она (Бог мой!):

«Приди в чертог ко мне златой!..»

Эта песня «Приди в чертог ко мне златой» — одна из арий в первой части «Днепровской русалки», что Пушкин и указал в примечаниях к своему роману.

В 1817–1818 годах, живя в Петербурге, Пушкин усердно посещал театры. Не знаю, однако, ставилась ли в те годы «Днепровская русалка» и был ли Пушкин на её представлении. Из того факта, что в 1823 году он в указанном примечании к «Онегину» точно обозначил происхождение арии «Приди в чертог ко мне златой», — можно заключить лишь то, что опера Краснопольского была ему известна. Может быть, он видел её в театре, может быть, читал, так как «Днепровская русалка» не раз была издана до 1823 года. Из того, что он вкладывает арию в уста комически изображаемой девицы, можно вывести предположение, что и вообще его отношение к «Днепровской русалке» было ироническим.

Но вот, как бы то ни было, несомненен тот факт, что, забыв на время о «Днепровской русалке», — Пушкин впоследствии вновь возвращается к ней и дарит её весьма пристальным вниманием. Несомненным и очевидным влиянием «Днепровской русалки» отмечены три произведения Пушкина: отрывок «Как счастлив я…», «Яныш королевич» (одна из «Песен западных славян») и наконец «Русалка», одно из выдающихся произведений Пушкина, — «Русалка», которой он не закончил, но над которой трудился и думал, по-видимому, несколько лет, до самой смерти: в свой последний приезд в Москву, в мае 1836 года, он привозил с собой черновик «Русалки» и читал его Нащокиным.

Зачем же нужно было знаменитому и великому Пушкину заимствовать сюжет и даже некоторые подробности у безвестного и бездарного Краснопольского? Зачем было богачу занимать у нищего? Разве у самого Пушкина не хватало сюжетов? Разве он сам не составил списка задуманных драм, «Ромул и Рем», «Беральд Савойский», «Влюблённый бес», «Курбский»? Почему не обратился он к этим сюжетам, — а трудился над «Русалкой», которая прежде всего вызовет злорадные упрёки в заимствовании, — да ещё у кого? У какого-то Краснопольского.

Мне кажется, мы достаточно, в общем, знакомы с пушкинской психологией, чтобы ответить на эти вопросы.

Пушкин, прежде всего, никогда не принадлежал к тем писателям, которые способны заниматься «сюжетом ради сюжета». Он всегда писал для себя, то есть писание было для него формой раздумия и исповеди. В основе каждого пушкинского произведения лежит всегда какой-нибудь философский, моральный или исторический вопрос, — который у него и разрешается в процессе создавания вещи. Никак не мыслимо допустить, чтобы Пушкин мог годами работать над «Русалкой» — единственно ради того, чтобы получше написать то же, что Краснопольский написал похуже. Если Пушкин взялся за «Русалку» — значит, она ему была не сюжетно, а внутренно важна и близка; значит, с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное, чем намерение литературно состязаться с Краснопольским. Скажу прямо: «Русалка», как весь Пушкин, — глубоко автобиографична. Она — отражение истории с той девушкой, которую поэт «неосторожно обрюхатил». Русалка это и есть та безымянная девушка, которую отослали рожать в Болдино, князь — сам Пушкин.

45.

В бумагах Пушкина сохранился листок с наброском стихотворения, под которым помечено: «13 Nov. C. Kosak…» или «23 Nov. C. Kosa…» Морозов, впервые напечатавший этот набросок в IV томе Академического издания, читает помету так: «23 Novembre. Село Козаково». Село это находится на дороге из Острова в Новоржев, и Пушкин мог быть там 23 ноября 1826-го или 1828 года. Ряд обстоятельств, подробное обсуждение которых заняло бы здесь слишком много места, заставляет относить пьесу именно к 1826 году, как это сделал и сам Морозов. Впрочем, особо важного значения этот вопрос для нас в данном случае не представляет. Приурочим ли мы набросок к 1826 году или к 1828 году, — хронологическое отношение его к занимающей нас «Русалке» не изменится. Он во всяком случае является самой ранней из дошедших до нас рукописей, касающихся «Русалки», однако пока морозовская датировка не опровергнута, признаем её правильной и обратимся к наброску. Вот его текст:

Как счастлив я, когда могу покинуть

Докучный шум столицы и двора

И убежать в пустынные дубровы

На берега сих молчаливых вод.

О, скоро ли она со дна речного

Подымется, как рыбка золотая?

Как сладостно явление её

Из тихих волн, при свете ночи лунной!

Опутана зелёными власами,

Она сидит на берегу крутом.

У стройных ног, как пена белых, волны

Ласкаются, сливаясь и журча.

Её глаза то меркнут, то блистают,

Как на небе мерцающие звёзды;

Дыханья нет из уст её, но сколь

Пронзительно сих влажных синих уст

Прохладное лобзанье без дыханья.

Томительно и сладко — в летний зной

Холодный мёд не столько сладок жажде.

Когда она игривыми перстами

Кудрей моих касается, тогда

Мгновенный хлад, как ужас, пробегает

Мне голову, и сердце громко бьётся,

Томительно любовью замирая.

И в этот миг я рад оставить жизнь,

Хочу стонать и пить её лобзанье —

А речь её… Какие звуки могут

Сравниться с ней — младенца первый лепет,

Журчанье вод, иль майской шум небес,

Иль звонкие Бояна Славья гусли.

46.

Отсылая девушку из Михайловского, Пушкин так или иначе собирался заботиться о «будущем малютке, если то будет мальчик». Между тем никаких следов подобной заботы мы не встречаем в дальнейшем ни у самого Пушкина, ни у кого-либо из близких к нему людей. Если даже допустить, что младенец оказался девочкой, а Пушкин был так жесток, что за это не проявил никакого к нему внимания, то всё же довольно удивительно это бесследное исчезновение и ребёнка, и его матери. Если же наконец, как это ни трудно, допустить, что ребёнок с матерью жили в Болдине, ничем, никогда не напоминая о своём существовании, — то придётся допустить нечто ещё более невероятное: психологическую возможность для Пушкина-жениха в 1830 году, перед самой свадьбой, отправиться для осенних вдохновений в это самое Болдино, где живёт его собственный ребёнок со своей матерью. Несомненно, что если бы возможность такой встречи существовала, то Пушкин в Болдино не поехал бы. Меж тем он поехал. Далее мы ещё коснёмся его болдинских настроений осенью 1830 года. Они оказались нерадостными, быть может, отчасти в связи с занимающей нас историей. Но несомненно, что едучи в Болдино, он был гарантирован от реальной встречи с брошенной любовницей и её ребёнком. То же самое нужно сказать и о поездке Пушкина в Болдино осенью 1833 года. Наконец нужно вспомнить и мечты, занимавшие Пушкина летом 1834 года. Так, 18 мая он писал жене: «Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург <…> да удрать в Болдино, да жить барином!» Решительно немыслимо допустить, чтобы Пушкин мог мечтать переселиться с женой и детьми в то самое Болдино, где в качестве какой-нибудь птичницы живёт его бывшая любовница и «дворовым мальчиком» бегает его сын. Конечно, ни этой женщины, ни ребёнка в Болдине давно уже не было.

Как ни тяжело это высказать, всё же я полагаю, что девушка погибла — либо ещё до прибытия в Болдино, либо вскоре после того. Возможно, что она покончила с собой — может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим себе отражение и в народной песне, и в книжной литературе: она утопилась. Но какова бы ни была фактическая обстановка её гибели, — Пушкин должен был сознавать, что виновник этого — он, что его сравнение девушки с Эдой (в письме к Вяземскому) оказалось пророческим. Когда именно дошла до него печальная весть, — в точности определить невозможно. Во всяком случае, к 23 ноября 1826 года, к моменту написания «Как счастлив я…», тема соблазнённой и покинутой девушки, «тема русалки», стала для Пушкина автобиографической. В этом наброске она получила лишь первый очерк.

В начале сентября 1826 года опальный Пушкин был прощён и вытребован Николаем I из Михайловского в Москву. Он приехал туда во время коронационных торжеств и тотчас доставлен был во дворец. После этого он почти два с половиной месяца провёл в Москве, окружённый шумным успехом, в самом центре литературной и светской сутолоки. Ещё 16 сентября он писал П. А. Осиповой: «Moscou est bruyant et dans les f?tes, ? tel point que j’en suis d?j? fatigu? et que je commence ? soupirer apr?s Михайловское»[279]. Тем более 23 ноября, в глухом селе Козакове, должен он был наконец вздохнуть с облегчением. Наряду с этим, вновь очутившись в родных местах (за несколько дней перед тем он был в самом Михайловском), он, по своей привычке вспоминать и сопоставлять, вспомнил другой свой приезд в Михайловское — в 1819 году. Тогда, только что расставшись с разгульной и шумной петербургской жизнью, он написал «Деревню» такими словами:

Приветствую тебя, пустынный уголок,

Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,

Где льётся дней моих невидимый поток

   На лоне счастья и забвенья.

Я твой — я променял порочный двор Цирцей,

Роскошные пиры, забавы, заблужденья

На мирный шум дубров, на тишину полей…

<…> Да, Пушкин вспомнил свою «Деревню», ранние годы своей «мятежной юности»; вспомнил он и те «вольнолюбивые надежды», которые в нём кипели тогда. Вспомнились ему и дальнейшие стихи той же пьесы:

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:

   Среди цветущих нив и гор

Друг человечества печально замечает

Везде Невежества убийственный Позор.

   Не видя слёз, не внемля стона,

На пагубу людей избранное Судьбой,

Здесь Барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь Рабство тощее влачится по браздам

   Неумолимого Владельца.

Здесь тягостный ярём до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

   Здесь девы юные цветут

   Для прихоти бесчувственной злодея…

Былой «друг человечества» мог теперь применить эти слова к себе. И вот, уже зная об участи девушки (может быть, получив известие именно в Москве), Пушкин пишет «Как счастлив я…». Его собственное положение напоминает ему историю Князя и Лесты из оперы Краснопольского, — и свои воспоминания о любовнице он маскирует под видом лирического монолога этого Князя. Но, как почти всегда у Пушкина, из-за речи «героя» выглядывает чуть заметный кончик автобиографии. Здесь он дан в форме автореминисценции… из «Деревни». Стихи:

…Я променял порочный двор Цирцей,

Роскошные пиры, забавы, заблужденья

На мирный шум дубров…

превращаются в первые же стихи нового наброска:

Как счастлив я, когда могу покинуть

Докучный шум столицы и двора

И убежать в пустынные дубровы…

Набросок дальнейшей обработке не подвергся. Но у нас есть основание считать, что в сознании Пушкина он остался связанным с представлением о Михайловском, то есть с тем местом, где разыгралась история романа Пушкина и его крепостной. И опять — связь эта проступает в автореминисценции…

Через восемь месяцев после наброска «Как счастлив я…», побывав снова в Москве, а затем и в Петербурге, Пушкин опять возвращается в Михайловское и здесь, 15 августа 1827 года, пишет «Поэта»: стихи о бегстве, если не от «двора», то, во всяком случае, от «забот суетного света». И как в наброске 1826 года субъект монолога «счастлив был»

…Убежать в пустынные дубровы

На берега сих молчаливых вод… —

так теперь поэт бежит

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы…

При этом мы имеем право утверждать, что «Поэт» здесь не только поэт вообще, но и непосредственно сам Пушкин; что «волны» и «дубровы» здесь означают не только природу и уединение вообще, но и совершенно конкретно могут быть отождествляемы с «дубровами» Михайловского. Такой конкретно-автобиографический смысл «Поэта» вполне подчёркнут самим Пушкиным, который вслед за написанием этого стихотворения пишет Погодину: «Я убежал в деревню, почуя рифмы»

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружон…

и т. д., всё стихотворение до конца, даже без заглавия, то есть именно как продолжение письма о событиях личной жизни («Я убежал вдеревню…»), — как объяснение причин поездки в Михайловское в конце лета 1827 года.

Впоследствии мы увидим, что связь наброска с Михайловским подтвердится ещё раз.

47.

Та, о которой говорится в «Как счастлив я…», — представляется существом мифического происхождения. Точнее: в наброске нет указаний на то, что она превратилась в русалку, а прежде была земной девушкой. Полагаю, что такая метаморфоза в момент написания наброска ещё представала воображению Пушкина. Можно, пожалуй, допустить, что Пушкин, маскируя свою интимную тему приёмом заимствования у Краснопольского, сознательно заимствовал и русалку такою, какова она в опере. Но ещё вероятнее, что Пушкин на первых порах находился под сильным автоматическим влиянием своего литературного «источника». Возможно, наконец, что если «Как счастлив я…» представляет отрывок задуманной драмы, то Пушкин, пишучи его, действительно, как выразился Морозов, «начинал с конца» (или, скажем мы, с середины): это могло произойти оттого, что поэт сознавал разницу между героиней Краснопольского, прирождённой русалкой, и крестьянской девушкой, тревожившей его совесть, — но ещё не знал, как построить сюжет, чтобы он был, с одной стороны, ближе к правде, с другой — чтобы эта правда была хорошо замаскирована «заимствованием» у Краснопольского. Иначе говоря, Пушкин начинал «с конца» или «с середины» потому, что ещё не уяснил себе происхождение героини и, следовательно, не мог взяться за первые сцены предполагаемого произведения. Этот вопрос Пушкин разрешил позже, когда, отложив свой первый набросок, приступил к новой обработке той же темы.

Кроме наброска «Как счастлив я…», мы знаем ещё две таких обработки: это — «Яныш королевич», пьеса, вошедшая в «Песни западных славян», и драма «Русалка». Остановимся на хронологии этих пьес.

Все «Песни западных славян» принято огульно относить к 1832–1833 годам. Хронология «Русалки» ещё более темна. Единственная точная и несомненная дата, 27 апреля 1832 года, стоит под беловым автографом первой сцены и доказывает лишь то, что в апреле 1832 года Пушкин над «Русалкой» работал. То обстоятельство, что драма доведена до шестой сцены, но ещё не закончена, показывает, что дальнейшая обработка продолжалась и после указанного срока. Таким образом, если относить «Яныша королевича» к 1832 или 1833 году, то нам придётся допустить слишком малоправдоподобную возможность: именно ту, что в 1832 или 1833 году Пушкин, работая над большой драмой, одновременно обрабатывал тот же сюжет и в эпической форме. Столь же маловероятно было бы и предположение, что «Яныш королевич» написан в начале 1832 года, но затем Пушкин его бросил, взялся за драму и к 27 апреля успел закончить и переписать её первую сцену. Если же примем во внимание, что начало работы над «Русалкой», хоть и без документальных оснований, всеми исследователями относится не позже, чем к 1830 году, то опять-таки придётся либо допустить, что, работая уже 2–3 года над драмой и не бросая этой работы, Пушкин зачем-то стал эпически обрабатывать тот же сюжет ещё и в «Яныше королевиче», — либо считать, что «Яныш королевич» писан ранее начала работы над «Русалкой», то есть ранее октября 1830 года.

Последнее и будет верно. История «Песен западных славян» нисколько этому не противоречит. Если даже «Песни» действительно писаны в 1832–1833 годах, если даже Пушкин до этого времени не видал сборника Мериме (вышедшего в 1827 году), то всё же «Яныш королевич» мог быть написан раньше, ибо он не принадлежит к числу пьес, переведённых из Мериме. Сюжет его, которого напрасно ищут (и не находят) в каком-то чешском эпосе, давно был известен Пушкину из «Днепровской русалки» и — увы! — из личного опыта. Что же касается формы стиха, то Пушкин мог быть знаком с ней раньше, чем с книгою Мериме. Наконец, как весьма убедительно доказал недавно Ю. Оксман[280], внимание Пушкина к сборнику Мериме могло быть привлечено ещё в 1828 году статьями «Северной пчелы». Примечание Пушкина к «Янышу королевичу» отчасти может служить подтверждением нашего мнения. Пушкин говорит: «Песня о Яныше королевиче в подлиннике очень длинна и разделяется на несколько частей. Я перевёл только первую, и то не всю». Так как «подлинника» её, несмотря на все поиски, доныне открыть не удалось, то вернее всего считать, что его и не было, как не было «подлинников» «Скупого рыцаря», стихов «На выздоровление Лукулла» и т. п. мнимо переводных вещей Пушкина. В этом примечании мы встречаемся с нередким у Пушкина приёмом маскировки автобиографического произведения при помощи ссылки на несуществующий подлинник. Указание же на фрагментарность «Яныша королевича», на перевод лишь «первой части» его, помимо того, что такое указание служит оправданием архитектонической незаконченности пьесы, содержит, я полагаю, намёк на то, что после первой обработки сюжета в «Как счастлив я…» (быть может, в лирической форме) Пушкин пробовал обработать его в эпической форме в «Яныше королевиче», но изменил замысел и обратился к третьей обработке, на сей раз — в драматической форме, подсказанной Краснопольским и, кстати, ещё более удобной в смысле возможности выдать свою «Русалку» за подражание Краснопольскому.

Таким образом, не датируя пьесу точно, я отношу её ко времени не позднее октября 1830 года. Возможно, что именно в октябре 1830 года Пушкин и перешёл непосредственно от «Яныша королевича» к «Русалке».

48.

Первое, что бросается в глаза в «Яныше», это разница между Елицей и Лестой, а также и той, о ком идёт речь в «Как счастлив я…». И Леста, и героиня пушкинского наброска (первая — несомненно, вторая — вероятно) суть русалки по происхождению. Елица — уже земная девушка, обольщённая королевичем и утопившаяся с горя. В том, что она стала русалкой, то есть погибла и погубила свою душу вместе с душою ребёнка, вина падает на королевича. И если в песне мы не видим со стороны королевича никаких проявлений раскаяния, если совесть его, по-видимому, молчит, то автор, Пушкин, проявляет со своей стороны большое внимание к драме брошенной девушки:

Полюбил королевич Яныш

Молодую красавицу Елицу,

Любит он её два красные лета,

В третье лето вздумал он жениться

На Любусе, чешской королевне.

С прежней любой идёт он проститься.

Ей приносит с червонцами черес,

Да гремучие серьги золотые,

Да жемчужное тройное ожерелье;

Сам ей вдел он серьги золотые,

Навязал на шею ожерелье,

Дал ей в руки с червонцами черес,

В обе щеки поцеловал молча

И поехал своею дорогой.

Как одна осталася Елица,

Деньги наземь она пометала,

Из ушей выдернула серьги,

Ожерелье на-двое разорвала,

А сама кинулась в Мораву.

Таким образом, при вторичной обработке сюжета Пушкин сделал два чрезвычайно существенных отступления от Краснопольского: мифическое существо, русалку, превратил в земную девушку и показал нам её трагическое положение. Автобиография проступила наружу. Позднее, в «Русалке», она проступает ещё отчётливее.

49.

Как ни скуден фактический материал, который даётся перепискою Пушкина с Вяземским, — всё же на основании его можно восстановить события и обстоятельства, предшествовавшие отъезду девушки из Михайловского.

Отправляя девушку с отцом в Москву, Пушкин предполагал, что она лично «вручит» письмо Вяземскому. Но из ответа Вяземского мы видим, что случилось иначе. Очевидно, что девушка и её отец, по приезде в Москву, явились не к Вяземскому, а к своему барину, отцу Пушкина. Писал ли Пушкин также и Сергею Львовичу, неизвестно. Но несомненно, что прежде доставления письма Вяземскому Сергей Львович уже решил участь всего «семейства», назначив отца девушки управляющим в Болдино. Что это назначение состоялось до получения пушкинского письма Вяземским, видно из первой фразы ответного письма Вяземского: «Сей нас получил я твоё письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено мне оно твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим». Из этого в свою очередь видно, что письмо доставил Вяземскому отец девушки. От него же (а может быть, из какого-нибудь письма С. Л. Пушкина) Вяземский узнал и о предстоящей отправке семейства в Болдино. Однако никакого разговора с отцом девушки относительно причин переселения из Михайловского Вяземский не вёл. Он, очевидно, предполагал, что отцу девушки неизвестно, что виновник беременности — Пушкин. Это предположение Вяземского явствует из его совета Пушкину: написать «блудному тестю полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо» и «во всём ему признаться». Но Вяземский заблуждается: «признаваться» Пушкину было уже поздно, потому что «блудный тесть» всё уже знал. И не только знал, но и высказывал ко всей истории некоторое своё отношение. Видно это вот из чего.

В первом письме своём Пушкин просил Вяземского: «Приюти её (девушку. — В. X.) в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится». Это значит, что у самого Пушкина денег не было, на Сергея Львовича он, по обыкновению, не рассчитывал, а девушке нужны были деньги на расходы, сопряжённые с родами, которые, как предполагал Пушкин, состоятся в Москве. Но в Москве дело обернулось иначе, девушка с отцом и семейством была отправлена в Болдино — и нужда в деньгах Вяземского как будто отпала. Однако, получив письмо Вяземского и соглашаясь с его советами, Пушкин тотчас же прибавляет: «Должен ли я тебе что-нибудь или нет? отвечай. Не взял ли с тебя чего-нибудь мой человек, которого отослал я от себя за дурной тон и дурное поведение?» Вот эта-то фраза и проливает некоторый свет на то, что произошло в Михайловском. Из неё следует, что к тому моменту, когда выяснилась беременность девушки, отец её стал проявлять «дурной тон и дурное поведение» — до такой степени, что Пушкин его «отослал от себя» к непосредственному начальству — к Сергею Львовичу. Так как в задачу Пушкина не входит вообще насаждение хорошего тона среди отцовских крепостных, то, следовательно, «дурной тон» отца беременной девушки был проявлен по адресу самого Пушкина. Спрашивается, в чём это могло выразиться? Вряд ли здесь можно предположить что-нибудь иное, нежели то, что «человек» недостаточно почтительно говорил с молодым барином и недостаточно лестно квалифицировал его поступок. Что значит «дурное поведение»? Да несомненно — то, что отец девушки говорил «лишнее» при дворовых людях, может быть — скандалил, ругая Пушкина. Наконец, из того, что фраза о «дурном тоне и дурном поведении» непосредственно связана с вопросом: «Не взял ли с тебя чего-нибудь мой человек?» — можно вывести заключение, что «дурной тон» по отношению к Пушкину отчасти выражался и в требовании денег, по «тону» довольно решительном, потому что даже Вяземского Пушкин не спрашивает: «Не давая ли ты чего-нибудь моему человеку?» — а: «Не взял ли с тебя чего-нибудь мой человек?»

То, что Пушкин в своём ответе обещает следовать совету Вяземского и письмом уладить всё «дело», вовсе не значит, что Вяземский был прав, полагая, будто беременность дочери отцу неизвестна.

Пушкин понял, что Вяземский заблуждается; но дело было кончено, девушка уже отправлена в Болдино, — и Пушкин не хотел пускаться в ненужные пояснения. Во всём этом деле он оказался скуп на слова, а потому и теперь только вскользь намекнул на обстоятельства отправки девушки в цитированной фразе относительно тона и поведения её отца. Написать же отцу письмо всё равно было нужно, так как девушка оказалась при нём и требовалось, как и советовал Вяземский, «поручить ему судьбу дочери и грядущего творения». Пушкин потому-то и пишет: «воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина», что письмо его после происшедшей ссоры должно было быть «полу-любовным, полу-помещичьм», в этих двух определениях оно совпадало с советом Вяземского. Но Пушкин не упоминает о намерении «во всём признаться», — ибо признаваться было уже поздно и ненужно: отец всё знал.

Таким образом, из пушкинского намёка извлекаются следующие сведения: отец девушки знал о связи дочери с Пушкиным, барина молодого не одобрял, но материальную пользу из этой связи старался извлечь; отношения его с Пушкиным обострились — и привели к разлуке поэта с возлюбленной.

50.

Если бы Пушкин выдумал жениться на крепостной своего отца, то и она, и её отец, и «грядущее творение» были бы счастливы. Но нам нет нужды пояснять, что по условиям эпохи, семьи, состояния, по всему внутреннему несоответствию Пушкина и обитательницы его девичьей, наконец — отчасти, вероятно, и по характеру его увлечения, — такая мысль не могла даже серьёзно прийти ему в голову. И вот, эта социальная разница как коренная причина разлуки проступает в пушкинской обработке «русалочьего» сюжета с первого же момента, как природную русалку Краснопольского Пушкин заменил земною девушкой. Уже те подарки, которые делает королевич Елице, особенно то, что он даёт ей деньги, указывают на незнатное происхождение Елицы. В «Русалке» разница ещё открытее выражена тем, что возлюбленная Князя — простая Дочь Мельника.

Разлука социально неравных любовников всего чаще в литературе мотивируется браком одного из них. Такой брак является конкретной формой и выражением общественной причины, вызывающей разлуку. По отношению к любовным переживаниям героев он играет роль грубой силы, извне идущего принуждения. Согласно этой традиции, разлука Лесты и князя в опере Краснопольского мотивирована браком князя, причём неравенство социальное заменено неравенством фантастическим: от мифической русалки князь уходит к земной женщине.

Эту мотивировку браком Пушкин сохранил для разлуки королевича с Елицей, а потом — Князя с Дочерью Мельника. Это было для него удобно по трём причинам: во-первых, со стороны чисто сюжетной, ибо здесь давался ему готовый, традиционный и, следовательно, самый простой сюжет, то есть наиболее вместительный и свободный для наполнения идейным и психологическим содержанием; во-вторых, сохраняя главную завязку чужой оперы, Пушкин удачно маскировал автобиографический смысл своей драмы; в-третьих — и это самое главное — брак, разлучающий Князя с Дочерью Мельника, являлся, по ходу драмы, внешним выявлением таких же специальных причин, какие разлучили самого Пушкина с его крепостной. Изображая разлуку Князя с Дочерью Мельника, Пушкин, лишь слегка применяясь к введённому им мотиву брака, мог отдаться воспоминаниям и мыслям о событиях его собственной жизни. Свои истинные взаимоотношения с возлюбленной и её отцом Пушкин, под углом сюжетного преломления, проецировал в первой сцене «Русалки» точно так же, как михайловское столкновение с С. Л. Пушкиным проецировано в «Скупом рыцаре».

51.

Открыв Дочери Мельника, что настал час разлуки, неизбежное следствие неравенства, Князь говорит:

                      Что делать?

Сама ты рассуди. Князья не вольны,

Как девицы — не по? сердцу они

Себе подруг берут, а по расчётам

Иных людей, для выгоды чужой.

В этом «Что делать?», в ссылке на то, что «князья не вольны», — свидетельство того, что Князь рад бы был поступить по долгу сердца и совести — да не может пойти против социальной неправды. Конечно, такое бессилие сознавал в себе и сам Пушкин, отправляя девушку в Болдино. В числе других легкомысленных мест его препроводительного письма к Вяземскому есть и такой каламбур: «Милый мой, мне совестно, ей-богу… но тут уж не до совести». Совесть, однако, заговорила. Пишучи первые сцены «Русалки», он растравлял душевную свою рану. Он знал, что на его поступок можно взглянуть с очень невыгодной стороны, со стороны моральной и социальной правды — и выразителем этого взгляда сделал Мельника.

Мельник очень похож на отца михайловской швеи. Он холоп, раб; он придавлен, у него — грубая корысть, он даёт дочери пошлейшие советы: заманивать Князя.

Порою исподволь обиняком

О свадьбе заговаривать — а пуще

Беречь свою девическую честь —

Бесценное сокровище…

………………………………

А коли нет на свадьбу уж надежды,

То всё-таки по крайней мере можно

Какой-нибудь барыш себе — иль пользу

Родным да выгадать…

………………………………

Эй, дочь, смотри; не будь такая дура,

Не прозевай ты счастья своего,

Не упускай ты князя…

В другом месте он не забывает подсказать дочери:

                  Вот если б ты у князя

Умела выпросить на перестройку

Хоть несколько деньжонок, было б лучше.

В сцене прощания с Дочерью Мельника Князь даёт ей денег и прибавляет: «Отцу я это посулил. Отдай ему». Значит, Мельник, не полагаясь на дочь, успел сам добиться того, что Князь посулил ему денег. Жадность до денег так была в нём крепка, что не покинула и в безумии. После несчастия с дочерью покидал было деньги в Днепр, но потом пожалел об этом. Русалочка рассказывает:

                        На землю выходила

Я к дедушке. Всё просит он меня

Со дна реки собрать ему те деньги,

Которые когда-то в воду к нам

Он побросал.

На основании этого упорного мотива я и думаю, что «дурной тон и дурное поведение» «блудного тестя» заключались в вымогательстве денег, которых у Пушкина, в отличие от Князя, не было, но которые, по расчётам Пушкина, «тесть» мог при удобном случае сорвать хоть с Вяземского.

Этих денег Пушкин не забыл своему недругу. Но в связи с ними же он сумел показать и добрую сторону Мельника. Когда дочь, в отчаянии, укоряет отца:

                          …тебе отдать

Велел он это серебро, за то,

Что был хорош ты до него, что дочку

За ним пускал таскаться, что её

Держал не строго… В прок тебе пойдёт

Моя погибель…

Мельник поражён этой несправедливостью:

                            До чего я дожил!

Что Бог привёл услышать! Грех тебе

Так горько упрекать отца родного.

Одно дитя ты у меня на свете,

Одна отрада в старости моей.

Как было мне тебя не баловать?

Бог наказал меня за то, что слабо

Я выполнил отцовский долг.

Эти слова не лицемерие. Мельник действительно глубоко любит дочь — только любовь эта выражается у него соответственно его рыбьей природе. Но когда дочь гибнет, отец сходит с ума.

Это обстоятельство немаловажно. Каков бы ни был Мельник, Пушкин признаёт в нём великую любовь к дочери. Делая его лицом трагическим, за свою любовь гибнущим, Пушкин тем самым в конечном счёте ставит его весьма высоко, то есть как бы примиряется с ним и оправдывает его.

Этот мотив примирения с несчастным отцом, каков бы он ни был, звучит и ещё в одном произведении Пушкина, в «Станционном смотрителе». Станционный смотритель имеет немало общего с Мельником. Как Мельник (и как отец пушкинской любовницы), станционный смотритель — вдовец. Как Мельник, — он очень любил и баловал свою дочь. Как Мельник, он потом каялся, что не строго держал её. Как и Мельнику, соблазнитель даёт ему деньги. И он «сжал бумажки в комок, бросил их на земь», как Мельник побросал серебро в воду. И он потом пожалел о деньгах: «Отошед несколько шагов, он остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было». И он тоже — подневольный, придавленный человек. И он, не перенеся гибели дочери (или того, что кажется ему гибелью), тоже, как Мельник, теряет человеческий облик: он спивается — и его пьянство в повести Пушкина занимает то же место, как в драме — сумасшествие Мельника. Разница же между Мельником и станционным смотрителем заключается только в том, что, если не считать минутного соблазна вернуться и взять деньги, — станционный смотритель лишён сознательного корыстолюбия Мельника. Лишённый этого порока, он и вышел гораздо более благовидным, отчасти даже идеализированным. Так это и должно было случиться, потому что «Станционный смотритель», в некотором смысле, есть вариант «Русалки». Тогда как последняя должна была в сущности явиться трагедией любовников, в которой трагедия отца составляет лишь эпизод, — «Станционный смотритель» есть трагедия самого отца. Мне думается, что Пушкин в «Станционном смотрителе» потому-то и разрешил судьбу любовников так благополучно, что хотел выдвинуть и резко очертить драму отца. То, что несчастие дочери только мерещится станционному смотрителю, а в действительности она счастлива, — всё это лишь подчёркивает несчастие старика. Судьбу дочери старик почитает гибельной вследствие своего предрассудка, — но душевно он оттого не менее несчастен, чем если бы дочь погибла в действительности. Её счастливая судьба, её пышный приезд на убогую могилу смотрителя — лишь светлый фон, на котором тем резче вычерчивается горестный образ отца.

Благополучная участь, данная Пушкиным Дуне и Минскому, как бы пародирует участь героев «Русалки» и скрывает мысль, не лишённую лукавства: вот какова была бы моя жизнь, если б я был богат и свободен от родных, от преследования правительства; если б я мог делать, что хочу, жить — где хочу; да если бы любовь простой девушки могла дать мне прочное счастье; да если бы я мог таким счастьем удовлетвориться, вообще мог бы стать, как все: как гусар Минский, например.

52.

Из письма Вяземского видно, что отец девушки, назначенный управляющим в Болдино, отправился туда 11 мая 1826 года. С этого дня след его пропадает. О нём мы тоже ничего не знаем. Из дальнейшей переписки Пушкина[281] можно усмотреть лишь то, что ещё ранее 13 апреля 1834 года управление Болдиным было поручено C. Л. Пушкиным «г-ну И. М. Пеньковскому». Неизвестно, когда именно вступил в должность Пеньковский и принял ли он её непосредственно от крепостного человека Пушкиных. То, что фигуры отцов и в «Русалке», и в «Станционном смотрителе» вполне оригинальны, а не заимствованы у Краснопольского, и то, что судьбы этих отцов в обоих пушкинских произведениях в сущности одинаковы, — наводит на мысль, что и судьба их «оригинала» была приблизительно такова же. Вряд ли михайловский мужик столь же романтически сошёл с ума, как в «Русалке» Мельник, но вполне возможно и житейски правдоподобно, что он спился и опустился, как станционный смотритель. Возможно, что Пушкин видал его в 1830 году в Болдине в таком состоянии. Тогда-то он и понял, что преобладающей чертой в этом человеке всё же была любовь к дочери. Пишучи «Станционного смотрителя», Пушкин уже готов был забыть грубое корыстолюбие своего «тестя». Теперь он допускал, что старик был бы глубоко несчастен даже в том случае, если б его дочь осталась жива и жила бы счастливо: отца угнетала бы мысль, что она стала барской любовницей; её положение казалось бы ему позорным. Даже и само это внешнее благополучие представлялось бы ему непрочным. И он, как и станционный смотритель, сказал бы: «Не её первую, не её последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…»

Словом, Пушкин готов был допустить, что только брак, то есть полное восстановление справедливости, мог бы примирить отца с судьбой дочери. Может быть, впрочем, Пушкин был и не так уж далёк от истины. Может быть, как я уже говорил, «дурной тон и дурное поведение» отца девушки проявились именно в требовании не только денег, но и того, чтобы Пушкин «покрыл грех». Ведь наряду с крепостными любовницами мы знаем и ряд случаев женитьбы на крепостных. Может быть, в 1830 году Пушкин задумался поглубже, чем в 1826 году, — и понял, что в самом деле в душе этого мужика расчётец и жадность жили рядом с отчётливым и бунтарским сознанием социальной несправедливости. Как бы то ни было, в «Русалке» Пушкин достиг высшей степени примирения и раскаяния: своего бывшего недруга он сделал своим обличителем. В уста Мельника он вложил ту кратко выраженную, но горестную правду, которую можно было сказать о Князе.

Из слов Мельника в самом начале первой сцены видно, что он всегда относился с недоверием к Князю. Княжескую любовь считал он опасной для дочери, Князя — готовым бросить возлюбленную в любую минуту:

                        …а милый друг

Глядь и пропал, и след простыл…

Он почитал Князя лгуном, а дела княжьи бездельем. Когда дочь объясняет долгое отсутствие возлюбленного тем, что

Он занят; мало ль у него заботы?

Ведь он не мельник — за него не станет

Вода работать. Часто он твердит,

Что всех трудов его труды тяжеле, —

Мельник отвечает:

Да, верь ему. Когда князья трудятся

И что их труд? травить лисиц и зайцев,

Да пировать, да обижать соседей,

Да подговаривать вас, бедных дур.

В этих словах Мельника — трезвое и безжалостное осознание Пушкиным своего поступка. Тут «друг человечества» смотрится в зеркало — и видит «развратного злодея».