Глава вторая ИЗБРАННИЦА МОЛОДОГО БАРИНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

ИЗБРАННИЦА МОЛОДОГО БАРИНА

Ты, может быть, меня погубишь.

Эда

Впервые Александр Пушкин, уже познакомившийся с азами науки «страсти нежной» и открывший свой «Дон-Жуанский список», побывал в сельце Михайловском летом 1817 года, завершив курс в Царскосельском лицее.

Позднее, в автобиографических записках, он вспоминал: «Вышед из Лицея я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но всё это нравилось мне не долго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» (XII, 304). По некоторым сведениям, «пошуметь» он, однако, успел и в глуши — даже вызвал на дуэль дядюшку Семёна Исааковича Ганнибала, повздорив с ним во время танцев из-за аппетитной местной девицы Лошаковой. (Впрочем, распетушившиеся кавалеры быстро помирились.) Запомнился новоиспечённому чиновнику Коллегии иностранных дел и визит в имение Петровское, к другому Ганнибалу, двоюродному деду Петру Абрамовичу. С ним Пушкин лихо, не морщась, распивал водку — разумеется, «собственного изделия хозяина» (П. В. Анненков).

Спустя два года, в июле 1819-го, Сверчок вновь наведался в Псковскую губернию. Как сообщил тогда В. Л. Пушкин князю П. А. Вяземскому, поэт отправился в Михайловское «очиститься в деревне от городских грехов, которых он, сказывают, накопил множество»[30].

Там Александр Пушкин прожил целый месяц, похоронил в Святогорском монастыре младшего брата Платона, много сочинял. Судя по беловому автографу (ПД 881), в сельце Михайловском была написана, среди прочего, и «Деревня»:

Приветствую тебя, пустынный уголок,

Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,

Где льётся дней моих невидимый поток

             На лоне счастья и забвенья.

Стихотворение несколько лет распространялось в списках и воспринималось современниками как «антикрепостнический манифест», обличающий «рабство» и «невежества убийственный позор». Кстати, бичуя «барство[31] дикое, без чувства, без закона», Пушкин не преминул отметить:

                     Здесь девы юные цветут

Для прихоти бесчувственной злодея (II, 82–83).

У последнего стиха имелся и другой вариант:

Для дерзкой прихоти злодея (II, 514).

Дворовых людей в Михайловском было немного, душ двадцать с лишком[32]. Конечно, маленькая Ольга Калашникова попадалась Александру Пушкину на глаза. Каких-либо знаков особого внимания с его стороны быть просто не могло. А дочка управляющего наверняка рассмотрела приехавшего из столицы молодого барина.

В середине августа 1819 года Пушкин уже был в Петербурге — и продолжил испытывать судьбу.

До его настоящей встречи с Ольгой оставалось пять лет.

За эти годы Пушкин, не забывая об удовольствиях всяческого, подчас сомнительного, рода, сумел стать одним из первейших русских поэтов. Попутно он зарекомендовал себя и опасным шалопаем, вольнодумцем, который наводнил империю «возмутительными стихами». Сам император Александр Павлович разгневался на даровитого и бесшабашного стихотворца. Дело в 1820 году вполне могло кончиться худо, даже Сибирью, но благодаря заступничеству влиятельных покровителей коллежский секретарь Александр Пушкин отделался, можно сказать, лишь лёгким испугом.

Его наказали переводом по службе в Кишинёв, «проклятый город» (II, 261), в распоряжение главного попечителя колонистов южного края России генерал-лейтенанта Ивана Никитича Инзова, добрейшего человека.

После захолустного Кишинёва Пушкин перебрался в многоликую Одессу и обрёл тут нового начальника — новороссийского генерал-губернатора графа М. С. Воронцова. Герой минувших Наполеоновских войн и убеждённый либерал принял Александра Пушкина в 1823 году «очень ласково». Но отношения с Воронцовым у поэта в силу ряда причин так и не сложились. С каждым месяцем их конфликт принимал всё более острый характер — и наконец потерявший терпение граф обратился в Петербург с решительным ходатайством об удалении строптивца из города.

На сей раз правительство отреагировало достаточно жёстко. Неисправимый Пушкин, эта «сумасшедшая голова, с которою никто не сможет совладать»[33], был в июле 1824 года выключен из службы «за дурное поведение» и удалён «в имение родителей, в Псковскую губернию, под надзор местного начальства».

Утром 1 августа поэт понуро покинул Одессу.

9-го числа он добрался до сельца Михайловского, где застал предававшихся летнему отдыху отца с матерью, сестру Ольгу, «курчавого брата» Льва и любезную Арину Родионовну. Александра встретили «как нельзя лучше» (XIII, 116). Беднягу разместили в комнате «возле крыльца, с окном на двор <…>. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч. и проч. <…> Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев»[34].

И потекло размеренное и унылое деревенское бытие…

Ссыльный Пушкин бредил Одессой; что-то читал; временами обращался к сочинительству[35]; разъезжал верхом по окрестным полям; исправно посещал соседнее село Тригорское, где проводил время в обществе Прасковьи Александровны Осиповой и её влюбчивых дочерей. Между «патриархальными разговорами» (XIII, 114, 532) и игривыми «фарсами» (XIII, 118) фрондёр съездил в Псков и в присутствии губернатора дал подписку «жить безотлучно в поместий родителя своего, вести себя благонравно, не заниматься никакими неприличными сочинениями и суждениями, предосудительными и вредными общественной жизни, и не распространять оных никуда». Потом, на исходе октября, Александр Пушкин в пух и прах рассорился с отцом Сергеем Львовичем, ранее обязавшимся иметь «полное смотрение» за подозрительным сыном и доносить о своих наблюдениях местному начальству.

«Скука смертная везде», — признавался поэт в одном из осенних писем (XIII, 118). О «бешенстве скуки» помянуто в другом послании (XIII, 114, 531). Да и в эпистоле, которая была адресована князю П. А. Вяземскому, зафиксировано то же самое безысходное настроение: «О моём житье-бытье ничего тебе не скажу — скучно вот и всё. <…> Умираю скучно» (XIII, 111).

Надвинулись холода. Между 3 и 18 ноября члены семьи поэта дружно оставили сельцо Михайловское. Пример подал Лев; Ольгу Пушкину, отправившуюся в путь в начале десятых чисел, сопровождал староста Михайла Калашников, которому были даны различные поручения. Вслед за детьми в Петербург тронулись и Надежда Осиповна с разобиженным Сергеем Львовичем.

Александр Пушкин, избавившись от опостылевшей родительской опеки, остался коротать зиму вместе с няней. «Образ жизни моей всё тот же, стихов не пишу, продолжаю свои Записки да читаю Кларису, мочи нет какая скучная дура!» — сообщал поэт брату в конце ноября. В том же письме он — заметим, уже вторично — потребовал, чтобы Лёвушка-Лайон поскорее прислал в деревню «Эду» Евгения Боратынского. И полушутливо добавил: «Не то прокляну тебя» (XIII, 123).

Другая же, его Эда изо дня в день сидела за уроками в соседней комнате.

Ольге Калашниковой было в ту пору 19 лет. В таком возрасте крестьянки обычно уже имели собственные семьи и детей, но случалось, что они шли под венец и позднее[36]. Вероятно, родители девки покуда не смогли подыскать ей солидного, подходящего по статусу жениха. И Ольга числилась в «сенных», то есть горничных, выполняла различные работы в господском доме и входила в «молодую команду» (И. И. Пущин), которая пряла и вышивала в покоях Арины Родионовны.

К сожалению, «описание росту и примет» Ольги Михайловой Калашниковой, сделанное в 1831 году, утрачено[37]. Её портреты, выполненные поэтом или кем-нибудь ещё, нам неизвестны. Поэтому составить представление о внешности (да и о характере) девицы можно разве что самое приблизительное, основанное по преимуществу на весьма специфических, литературных источниках.

Начнём с того, что Пушкин сравнивал Ольгу с «чухонкой» Эдой. А Евгений Боратынский удостоил свою героиню такими стихами:

Отца простого дочь простая,

Красой лица, красой души

Блистала Эда молодая.

Прекрасней не было в горах:

Румянец нежный на щеках,

Летучий стан, власы златые

В небрежных кольцах по плечам,

И очи бледно-голубые,

Подобно финским небесам[38].

По ходу развития сюжета поэмы появились дополнительные подробности о финляндской «красотке». Так, читатели узнали, что Эда «лицом спокойна и ясна»; что младая девица очень добра, весела и скромна, но в обращении с людьми вовсе не робка:

Бывало, слишком зашалит

Неосторожный постоялец, —

Она к устам приставит палец,

Ему с улыбкой им грозит[39].

«Девой милой» назвал её автор поэмы. И на все лады повторял: у Эды «милый лик».

«Очень милая и добрая девушка»; «Она очень мила» — так отзывался об Ольге Калашниковой и Александр Пушкин в переписке с князем П. А. Вяземским (XIII, 274, 278). В стихах он был столь же немногословен, но, к счастью, чуть более конкретен.

В конце декабря 1824 года в одном из поэтических набросков Пушкин нарёк Ольгу «девой бойкой» (II, 422, 942).

И ещё — в четвёртой главе «Евгения Онегина», которая создавалась в сельце Михайловском, есть строфа XXXIX[40]. Она написана в декабре 1825 года[41] и повествует о «вседневных занятьях» заглавного героя. (Как известно, тут поэт довольно точно изобразил собственное времяпрепровождение в псковской деревне.) Среди постоянных трудов анахорета значился и такой:

…Порой белянки черноокой

Младой и свежий поцалуй… (VI, 89, 372).

На приведённом двустишии стоит задержаться, ибо перед нами, как это ни парадоксально, самая подробная характеристика внешности Ольги Калашниковой.

(Большинство пушкинистов убеждены, что речь здесь идёт именно о ней. К примеру, Владимир Набоков писал в своём «Комментарии» к роману следующее: «Я несгибаемый противник ведения литературных дискуссий, основанных преимущественно на обстоятельствах личной жизни автора <…>. Однако почти несомненно, что в настоящей строфе поэт, посредством уникального для 1825 года приёма, закамуфлировал свой собственный опыт…»[42]

Иногда, правда, предпринимаются попытки дискредитировать данный тезис[43]. Дело в том, что рассматриваемый фрагмент романа в стихах являет собою не что иное, как почти дословный перевод из элегического стихотворения французского поэта XVIII века Андре Шенье «Шевалье де Панжу»:

Le baiser jeune et frais d’une blanche aux yeux noirs[44].

Но Пушкин, что не учитывается скептиками, прибегнув к завуалированному заимствованию, действовал никак не механически: он употребил своё слово — «белянка». Оно распространено в Псковской губернии[45] и по смыслу не совсем идентично французскому blanche. Примечательно и то, что в практике поэта это необычное слово больше никогда не встречалось[46]. Можно сказать, что сочиняя оригинальное двустишие, он воспользовался метонимической перифразой.)

«Белянка» — ключевая лексема — нуждается в кратком пояснении. Некоторые значения данного слова порой ускользают от комментаторов, и они пишут исключительно «о белолицей, с белой кожей девушке»[47]. Однако встарь так величали и юниц «пригоженьких», «белокурых, светло-русых»[48].

Систематизировав сказанное, можно прийти к определённым выводам — разумеется, гипотетического свойства. Итак, Ольга Калашникова мало походила на традиционную крепостную крестьянку. В сельце Михайловском перед Александром Пушкиным предстала миловидная, в самом, что называется, соку особа отнюдь не робкого десятка. Деревенская Эда была черноглаза и русоволоса; при этом она имела на удивление светлый, почти белый цвет лица.

Немудрено, что лицейский друг Пушкина, Иван Пущин, навестивший опального поэта 11 января 1825 года, сразу остановил взор на дочери управляющего. «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи, — вспоминал декабрист. — Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений»[49].

Своим «нездешним» ликом девица явно выделялась среди обитательниц «далёкого северного уезда» (VI, 492).

«От изысканных одесских романов, от блистательных светских красавиц, от аляповатых и претенциозных помещичьих дочек — к простой, милой, доброй девушке» — столь тернистый и «восходящий» путь проделал, по убеждению П. Е. Щёголева[50], Александр Пушкин.

Вон там — обоями худыми

Где-где прикрытая стена,

Пол нечинённый, два окна

И дверь стеклянная меж ними;

Диван под образом в углу,

Да пара стульев…

Так описал романтическую келью Пушкина стихотворец Николай Языков, бывавший в Михайловском[51].

Напомним; весталка Ольга Калашникова ежедневно и подолгу трудилась в комнате няни Арины Родионовны, расположенной напротив пушкинской. Когда же начался «крепостной роман», который поэт без долгих, по всей видимости, предисловий превратил в полноценную связь?

В «Летописи жизни и творчества А. С. Пушкина», составленной М. А. Цявловским, точкой отсчёта объявлен декабрь 1824 года[52]. Думается, что датировку авторитетного учёного допустимо слегка, присовокупив «вопросительный крючок» (VI, 149), скорректировать. Возможно, всё произошло уже в последнюю декаду ноября, вскоре после отъезда из деревни Сергея Львовича Пушкина, который присматривал за сыном, был бдительным «шпионом» (XIII, 116). Между прочим, до начала декабря в сельце отсутствовал и отец девицы, Михайла Калашников[53].

П. Е. Щёголев ничуть не сомневался в том, что Арина Родионовна, ненадолго отложив в сторону чулок и спицы, поспособствовала сближению своего «ангела» с хорошенькой швеёй. Однако наторелый поэт вполне мог обойтись и без сводни.

Амурное приключение не оставило Александра Пушкина равнодушным. Он стал реже посещать тригорских соседок, даже обозвал их (в письме от 4 декабря 1824 года) «несносными дурами» (XIII, 127). А когда в середине декабря в село Тригорское в очередной раз приехал погостить дерптский студент Алексей Вульф, брат барышень, то Пушкин, среди прочего, откровенно поведал знакомцу о завязавшемся «романе». В ответ Вульф, тонкий и циничный знаток предмета, «холодный ремесленник любви» (П. Е. Щёголев), принялся вышучивать сентиментальность питомца муз.

Следствием фривольной беседы стал полемический набросок Александра Пушкина[54], который был написан между 25 и 31 декабря 1824 года[55]. Текстологические наблюдения показывают, что поэтические строчки дались Пушкину не сразу.

Сперва поэт написал:

Смеёшься ты, повеса бойкой,

Что я поломойкой

Пленён…

Потом бумаге был доверен иной вариант стихов:

Смеётесь вы что поломойкой

Пленён я бойкой…

А рядом, на том же листе, зафиксировано: для поломойки…

И наконец Пушкину удалось подобрать более или менее гладкую рифму:

Смеётесь вы, <что> девой бойкой

Пленён я, милой поломойкой… (II, 422, 942).

Стихи не были продолжены, но и в скупых строках черновика автором сказано изрядно.

Бросается в глаза: на всех этапах сочинительства в намечавшемся послании неизменно присутствовала «поломойка», слово совсем не пушкинское, инородное, никогда — ни до, ни после гривуазного разговора — в текстах поэта не встречавшееся[56]. Очевидно, Александр Пушкин заимствовал его у Вульфа, и процитировал он «любезного Алексея Николаевича» (XIII, 162), следовательно, намеренно. Студиоз из Дерпта, не усматривавший в представителях «хамова племени» себе подобных, беспечно назвал Ольгу Калашникову «поломойкой», и данное уничижительное титулование не пришлось собеседнику по вкусу. Ссориться Пушкин не хотел; взамен этого взял в руки перо и попробовал возразить — для себя и как бы про себя — приятелю стихами. Смысл оных угадывается: «Что ж, Вульф, быть по-твоему: поломойка так поломойка. Но поломойка, согласись, милая; и я пленён ею».

Спустя пару недель в сельцо Михайловское пожаловал Иван Пущин, тоже знатный ловелас. Побывав в комнате Арины Родионовны и разглядев вышивавшую Ольгу Калашникову, он вмиг смекнул, кем является эта броская девица для Пушкина: «Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием».

А дальше друзья, не сговариваясь, повели себя как заправские авгуры: «Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и всё было понятно без всяких слов»[57].

Потом Ольгу и прочих работниц лицейские потчевали наливкой.

Наброском «Смеётесь вы…» и стихами о «белянке» поэт не ограничился. Едва заметное присутствие Ольги Калашниковой было обнаружено исследователями и в некоторых других пушкинских произведениях михайловского периода.

Например, полагают пушкинисты[58], в переложении элегии Андре Шенье, которое было напечатано лишь в 1916 году:

О боги мирные полей, дубров и гор,

Мой Аполлон ваш любит разговор,

Меж вами я нашёл и Музу молодую,

Подругу дней моих невинную, простую,

Но чем-то милую — не правда ли, друзья?

И своенравная волшебница моя,

Как тихой ветерок иль пчёлка золотая,

Иль беглый поцелуй, туда, сюда летая… (II, 283).

«Набросок не окончен, и если уж искать автобиографических приурочений, то нечего далеко ходить, — утверждал П. Е. Щёголев. — Ни к кому другому, кроме как к невинной, простой, милой и доброй Ольге Калашниковой, нельзя отнести это приурочение»[59].

Тот же П. Е. Щёголев, коснувшись щекотливой «темы обольщения невинной девушки», связал с Ольгой Калашниковой фрагменты «Сцены из Фауста», которая была создана в конце мая — июле 1825 года[60].

По мнению Л. М. Аринштейна, «отзвуками любовных встреч с Ольгой» наполнены строфы вольного перевода <«Из Ариостова „Orlando furioso“»>[61]. Эти стихи предположительно датируются январём-июлем 1826 года[62]:

«Цветы, луга, ручей живой,

Счастливый грот, прохладны тени,

Приют любви, забав и лени,

Где с Анджеликой молодой,

……………………………

Я знал утехи Купидона…» (III, 16–17).

Кстати, в черновом автографе «прелестная дщерь Галафрона» названа опять-таки «милой» (III, 572).

Намёк на нашу героиню (видимо, унаследовавшую от отца некоторые музыкальные способности) слышится и в строфе XLI четвёртой песни «Евгения Онегина», написанной, как и строфа о «белянке черноокой», в декабре 1825 года:

В избушке распевая, дева

Прядёт, и, зимних друг ночей,

Трещит лучинка перед ней (VI, 90).

Когда в 1828 году четвёртая и пятая главы романа вышли в свет отдельным изданием, столичные критики (Б. М. Фёдоров в «Санкт-Петербургском зрителе» и М. А. Дмитриев в «Атенее»), прочитав процитированные «демократические» стихи, сделали большие глаза. Они недоумевали, «как можно было назвать девою простую крестьянку, между тем как благородные барышни, немного ниже, названы девчонками» (VI, 193; выделено Пушкиным)[63].

То-то поразились бы аристархи, проведав, что Пушкин и раньше, вдобавок не единожды, втихомолку грешил и поэтизировал крепостную девку, переиначивая ради этого даже высокие образцы европейской поэзии.

Не будь этих стихов, пришлось бы нам согласиться с В. В. Вересаевым и другими авторами, которые сочли происходившее в сельце Михайловском банальным физиологическим отправлением, «типическим крепостным романом, — связью молодого барина с крепостной девкой»[64]. Но поэтические строки доказывают, что Пушкин увлёкся Ольгой; что его «роман» всё-таки не чета «типическим», ибо он вмещал в себя толику «морали», а не сводился единственно к «хфизике»[65].

Вот только обманется тот, кто усмотрит в пушкинском чувстве к Ольге Калашниковой, этакой «крестьянке-барышне», страсть всепоглощающую. Её не было и в помине.

«Мораль» не мешала Александру Пушкину непрестанно отвлекаться от своей Эды, бросать её, переноситься в горячечных думах к другим женщинам, северным и южным, воссоединяться с ними, безумно ревновать их, обращаться к далёким дамам сердца с пламенными посланиями. Он совершал набеги на Тригорское — там «миртильничал» (XIII, 152) и спорадически одерживал безоговорочные победы. Словом, «неуимчивого»[66] поэта хватало на всё, он умудрялся оставаться верным всем — и всем в то же время коварно изменял.

А Ольга терпеливо ждала молодого барина в няниной комнате, за уроком.

И частенько дожидалась: её — милую, желанную, доступную в вёдро и ненастье — призывали.

И так продолжалось почти полтора года…

В замкнутом пространстве малолюдной деревни век скрывать связь было немыслимо. В один прекрасный день Михайла и Васса Калашниковы, бесспорно, узнали или хотя бы догадались о шашнях своей единственной дочери с господином. Но что-то изменить подневольные родители не могли, а может быть, не особо и жаждали: они (в чём мы ещё убедимся) не брезговали прагматизмом.

Со временем молва о пушкинском увлечении простолюдинкой окольными путями достигла и берегов Невы. Обожавший сплетни Лёвушка Пушкин принял самое деятельное участие в оповещении столичной и заезжей публики. «Лев Сергеевич сказал мне, — писал, к примеру, Иван Петрович Липранди, — что брат связался в деревне с кем-то и обращается с предметом — „уже не стихами, а практической прозой“»[67].

«Что было со стороны девушки? Покорность рабы? Или, быть может, преданная любовь? Или — желание извлечь выгоду? Последнее предположение исключается; неискренность, заднюю мысль Пушкин тотчас почувствовал бы: вряд ли простая деревенская девушка сумела бы обмануть его зоркий глаз», — размышлял в начале прошлого столетия Владислав Ходасевич[68].

Будучи последовательным, фанатичным приверженцем «автобиографического метода», он рискнул реконструировать «крепостной роман» и судьбу пассии поэта посредством вдумчивого чтения пушкинских произведений, и прежде всего незавершённой драмы «Русалка» (1826–1832).

Гипотезе В. Ф. Ходасевича, напечатанной в его книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» (1924) и параллельно в эмигрантском журнале[69], выпал незавидный жребий. Иначе и быть не могло: слепо доверяя тексту драмы как источнику реальных сведений и не зная о существовании некоторых документов, Владислав Фелицианович быстро утратил чувство меры, зашёл в своих предположениях слишком далеко и в итоге наделал массу ошибок. Вооружённые новонайденными бумагами пушкинисты (во главе с П. Е. Щёголевым и В. В. Вересаевым) безжалостно разгромили «фантазии» В. Ф. Ходасевича. Тот попробовал скорректировать позицию и опубликовал в парижских «Современных записках» ещё одну статью[70], где частично признал собственные промахи, но продолжал упорствовать: «Я хотел установить связь „крепостного романа“ с „Русалкой“ и другими произведениями Пушкина — и всё-таки установил её, да так прочно, что сам Щёголев только и делает, что за мной следует, повторяя мои мысли, мои сопоставления»[71]. Однако В. Ф. Ходасевича не услышали ни тогда, ни позже: его версия в истории пушкинистики так и осталась скандальным казусом, непреложным доказательством методологической ущербности «наивного биографизма». Иногда, правда, признаётся, что в гипотезе наряду с грубейшими оплошностями есть и мастерские психологические ходы, и «удачные» моменты[72], и «тонкие наблюдения»[73].

К «удачам» В. Ф. Ходасевича надо отнести и осуществлённое им «сближение» деревенского «романа» Пушкина с ретроспективными монологами и репликами персонажей «Русалки», которые проясняют характер отношений любовников, Князя и Дочери Мельника, до начала драматического действия на берегах Днепра, в эпоху «вольной, красной юности» (VII, 212).

В недалёком прошлом они, Князь и его «милый друг», услаждались «ласками любовными» и, без преувеличения, блаженствовали:

Когда ты весел, издали ко мне

Спешишь и кличешь — где моя голубка,

Что делает она? а там цалуешь

И вопрошаешь: рада ль я тебе

И ожидала ли тебя так рано… —

припоминает Дочь Мельника. И потом, в других монологах, добавляет:

…Я так его любила…

                      …Я отреклася

Ото всего, чем прежде дорожила…

Князь полностью подтверждает её речи:

                       …Я весел

Всегда, когда тебя лишь вижу…

И мы — не правда ли, моя голубка?

Мы были счастливы; по крайней мере

Я счастлив был тобой, твоей любовью…

Спустя «семь долгих лет»[74] Князь скажет то же самое:

Здесь некогда [любовь] меня встречала,

Свободная, [кипящая] любовь;

Я счастлив был, безумец!..

Мельнику же, отцу «голубки», минувшее представилось так:

Да сколько раз, бывало,

В неделю он на мельницу езжал?

А? всякой Божий день, а иногда

    И дважды в день… (VII, 188, 190, 191, 193, 196, 211, 212, 347).

Столь же безмятежная картина запечатлена в черновиках «Русалки».

«Никаких намёков на осложнения внутри романа нет», — констатирует В. Ф. Ходасевич. И отсюда выводит: «Характер отношений князя и дочери мельника более или менее близко воспроизводит и характер <отношений> самого Пушкина с его возлюбленной. <…> Самый роман протекал вполне счастливо. Никаких неладов, так сказать, внутреннего характера предполагать нельзя. Идиллия не омрачалась ни ревностью, ни охлаждением, ни корыстью»[75]. Показательно, что пушкинисты, порицавшие В. Ф. Ходасевича за вольности в обращении с текстом «Русалки», зачастую высказывали схожие суждения о «крепостном романе» поэта.

Нам не дано проникнуть в тайники души крепостной крестьянки Ольги Калашниковой, где, по-видимому, уживалось тогда — как и позднее — всякое. Поэтому удовлетворимся лежащим на поверхности и безусловным: она и покорилась Александру Пушкину, и ответила на его чувство. Более того, псковская Эда сумела откликнуться так, что на длительный срок приворожила барина. И ему, и ей — несмотря ни на что — было ладно, уютно, весело. Сей лад, конечно, не тянул на подлинное счастье — резоннее вести речь о приятной свободе от обязательств, о не набивающей оскомину привычке. Следуя ей, Пушкин и «белянка» благодушествовали, предавались утехам и не думали о будущем. Будущего у их «любви» быть просто не могло.

Ещё в 1825 году[76] господа сделали Михайлу Калашникова фактическим управляющим имением Болдино, и он был вынужден периодически наведываться в нижегородское владение Василия и Сергея Львовичей Пушкиных. По каким-то причинам переезд семейства Калашниковых на новое место жительства задерживался. Потом, когда растаяли снега и высохли дороги, пришла пора покидать Михайловское. Начались суетные сборы…

Тогда-то Ольга и сообщила не жалующему весну барину, что она в тягости.

Схожая (но не более того) ситуация описана в пушкинской «Русалке», где накануне разлуки Дочь Мельника призналась Князю:

Постой; тебе сказать должна я

Не помню что.

……………………………………

                                    Для тебя

Я всё готова… нет не то… Постой —

Нельзя, чтобы навеки в самом деле

Меня ты мог покинуть… Всё не то…

Да!., вспомнила: сегодня у меня

Ребёнок твой под сердцем шевельнулся (VII, 192–193).

За окном стоял апрель 1826 года. И над поэтом снова собирались тучи…

Родители Ольги, кажется, пока ни о чём не подозревали — но это обстоятельство было только слабым утешением. Александр Пушкин понимал, что он в одночасье превратился из беззаботного любовника в похотливого «злодея» — того самого, из собственной «Деревни» (II, 82–83, 514). Ему надлежало срочно объясниться с отцом «белянки». А впереди замаячили и наказание поднадзорного за распутство, и тяжёлые, непредсказуемые разговоры с батюшкой Сергеем Львовичем, и хлопоты с нечаянным младенцем.

Собравшись с мыслями, Пушкин придумал-таки схему избавления от напастей[77]. Давешней «моралью» приходилось жертвовать.

Калашниковы оставили сельцо в конце апреля или в самом начале мая. Они двинулись в направлении Петербурга. Там Михайле предстояло получить наставления от господ, Сергея Львовича и Надежды Осиповны Пушкиных, которые незадолго перед тем приехали в стольный град[78]. Оттуда семейство управляющего, уже официально вступившего в должность, чинно проследовало бы в Москву.

О чём толковал Александр Пушкин с Ольгой перед разлукой, какими посулами утешал её, — никто не знает. Денег у поэта тогда не водилось; вместо отступного он вручил вчерашней любовнице запечатанное письмо. По приезде в Первопрестольную крестьянке надлежало спешно отправиться в Чернышевский переулок, где в собственном доме проживал князь П. А. Вяземский, и передать его сиятельству драгоценную эстафету.

Впоследствии князь Пётр Андреевич, готовя к публикации в «Русском архиве» переписку поэта (1874), начертал на подлиннике этого письма: «Не печатать» (XIII, 493). Содержание послания говорило само за себя:

«Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу. Приюти её в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится — а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чём написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.

При сём с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется — а нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню, — хоть в Остафьево[79]. Милый мой, мне совестно ей богу… но тут уж не до совести» (XIII, 274–275; выделено Пушкиным).

Он натужно шутил, но не лукавил: ему было не по себе, тошно. Это, однако, не помешало поэту предложить П. А. Вяземскому расхлёбывать (вкупе с Ольгой) заваренную в Михайловском кашу. По разработанному Пушкиным сценарию приятель брал на себя труд задержать грузную особу в Москве, где та и разрешилась бы от бремени. Потом выблядка укрыли бы во владениях князя Петра, а Ольга Калашникова как ни в чём не бывало отправилась бы в село Болдино, к обведённым вокруг пальца родителям, — и все концы в воду.

«Видел ли ты мою Эду? вручила ли она тебе моё письмо? Не правда ли, что она очень мила?» — справился Пушкин у П. А. Вяземского в следующем послании (XIII, 278)[80]. Оно разминулось с корреспонденцией князя, помеченной 10 мая 1826 года.

Из долгожданного московского письма князя Петра Андреевича поэт сразу понял: его план провалился.

Князь П. А. Вяземский, расписавшись в мужской и сословной солидарности, указал, в свойственной ему манере, на юридическую несостоятельность пушкинского прожекта и прямо заявил, что он не намерен впутываться в сомнительное дело: «Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца её сделать этого нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своём. <…> Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего Бахчисарайского фонтана, на страх завести новую классикоромантическую распрю хотя с Сергеем Львовичем или с певцом Буянова[81], но оно не исполнительно и не удовлетворительно. <…> Во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s’en faut[82]) нет возможности…»

Тут же рассудительный князь настоятельно порекомендовал Пушкину обернуться дипломатом: «Мой совет: написать тебе полу-любовное, полу-раскаятельное, полу-помещичье письмо блудному твоему тестю, во всём ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда, волею Божиею, ты будешь его барином и тогда сочтёшься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде».

Крыть логичные доводы, к тому же сопровождённые недвусмысленным воззванием к совести, поэту было нечем.

Но наибольшее огорчение причинили Александру Пушкину другие, начальные строки письма.

Оказалось, Ольга Калашникова почему-то ослушалась барина. Прибыв в Москву, она так и не посетила княжеские хоромы. «Сей час получил я твоё письмо, — сообщал П. А. Вяземский, — но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено мне оно твоим человеком». А следом шло самое для Пушкина прискорбное: «Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим» (XIII, 276).

Всё враз прояснилось.

Поэт не сообщал князю, кто отец «очень милой и доброй девушки», однако П. А. Вяземский, едва успев ознакомиться с пушкинским посланием, уже ведал это. Более того, князя Петра заодно просветили насчёт петербургского распоряжения Сергея Львовича Пушкина и точной даты отъезда Калашниковых из Москвы в Болдино. Сделать это столь стремительно мог лишь тот, кто доставил письмо. Посыльный был на удивление осведомлённым малым.

Визитёр отрекомендовался «человеком» Пушкина — и князя, видевшего его впервые, сие вполне удовлетворило. Прочее П. А. Вяземского не интересовало, и напрасно.

Пушкин же раскусил, кто ходил в Чернышевский переулок.

Князь докладывал поэту о двух персонах — «управляющем» и «человеке», а на самом-то деле персона была одна. В роли курьера выступил Михайла Иванов Калашников[83], ставший говорить о себе в третьем лице. И здесь князь Пётр Андреевич опростоволосился: пробежав пушкинскую цидулку, он что-то спросил у топтавшегося поодаль безымянного «человека» про Ольгу. Тем самым П. А. Вяземский разом выдал и её, и своего приятеля. Калашников уразумел: в принесённом им письме барина Александра Сергеевича речь шла о его дочери. Сопоставив это открытие с уже известными ему фактами и слухами, Михайла обо всём догадался. Семи пядей во лбу для прозрения и не требовалось: в помещичьих писаниях крепостные девки фигурировали, как правило, в определённых случаях.

Не исключено, что Михайла Калашников отнёс в почтовую контору ответную княжескую депешу; что П. А. Вяземский вручил ему (точнее, «человеку») и звонкую монету — для доставления соблазнённой дочери управляющего.

Так в «крепостной роман» попала страничка из авантюрного. Старый плут, любивший своё чадо, внезапно сменил обличье и обморочил благородных героев.

Смущать князя Петра Андреевича занятными деталями «романа в романе» Пушкин не стал. В письме к нему от 27 мая 1826 года поэт лишь полюбопытствовал, не взял ли помянутый «человек» каких-либо денег. И, закрывая тему, добавил, что отослал этого типа «от себя за дурной тон и дурное поведение». Покарать шельму Михаилу за грехи подлинные и мнимые Александр Пушкин мог разве что на бумаге.

А относительно предложенного князем спасительного «средства» Пушкин меланхолично написал: «Ты прав, любимец Муз, — воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу всё дело» (XIII, 279).

Меморандум не сохранился — или же он не был составлен.

Дабы развеять последние сомнения, Михаиле Калашникову следовало учинить розыск, который, вероятно, был произведён безотлагательно. И, естественно, Ольга быстро во всём созналась.

На следующий день, 11 мая, Калашниковы отправились в нижегородские земли.

То, что началось на исходе 1824 года с лирического «младого и свежего поцалуя» и на весьма высокой ноте продолжилось, завершилось, увы, так, как завершалось почти всегда и у всех. За тривиальный финал романа совестливый Александр Пушкин расплачивался целых десять лет — до самой смерти.

И с отвращением читая жизнь мою,

    Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,

    Но строк печальных не смываю (III, 102).

Возможно, в этих стихах, которые сравнивались даже с 50-м псалмом царя Давида[84], незримо присутствует и брошенная на произвол судьбы «белянка».