КУЗЯ. КОМЕНДАНТ И ПРИНУДИТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КУЗЯ. КОМЕНДАНТ И ПРИНУДИТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ

У меня разболелся зуб. Я сходила в амбулаторию при лагере, помазали йодом десну, но зуб продолжал болеть. Пришлось просить коменданта отпустить к врачу.

— Да идите, пожалуй, только — охрана есть ли, не знаю.

— Кузя дома, — сказал помощник коменданта.

— Ну, нарядите Кузю,

Нас собралось человека четыре с больными зубами.

Надо было идти довольно далеко — в Ивановский монастырь, также превращенный в лагерь, где имелся зубной врач для заключенных. Ждали охрану.

— Ну идемте, что ли! — крикнула нам, выходя из конторы, красноармейка, — Да идите тише; — крикнула она, когда мы, выйдя за ворота и обрадовавшись простору, быстро зашагали по улице.

— И так тихо идем, — огрызнулась женщина в красном платочке из уголовных, — аль не поспеешь?

— Где ей поспеть, она в своей шинели запуталась, — заметила другая, — Кузя, смотри сапоги не потеряй!

Я оглянулась на Кузю. Какое это было несчастное создание! Маленькое худенькое личико утопало в громадной фуражке, хлястик шинели, тащившейся по земле, спускался вершка на два ниже, сапоги были настолько велики, что Кузя волоком тащила их за собой, тяжелая винтовка давила худенькие плечи, громадный наган, висевший у пояса, завершал обмундирование этой девочки, которой на вид было не больше 16 лет,

— Кузя, а что коли мы бежать вздумаем? — сказала я.

— Поймаю!

— Как же ты поймаешь? Нас четверо, бросимся в разные стороны, кого же ты ловить будешь?

— Одну поймаю, а за всех отвечать не буду, коли убегут. Да вы этого со мной не сделаете, зачем подводить меня будете…

— Эх ты, вояка! — засмеялась женщина в красном платочке. — Зачем тебе отвечать. Револьвер–то на что? Раз, раз, перестреляла всех и дело с концом!

— Да револьвер–то не заряжен! — жалобно пропищала Кузя, и вдруг, точно спохватившись, грозно закричала:

— Тише идите, говорят вам, сволочь!

* * *

Кормили нас плохо. По утрам Александра Федоровна получала продукты на руки: полфунта полусырого тяжелого с мякиной хлеба на человека в день, сахар и масло» Чистыми маленькими ручками она аккуратно раскладывала кусочки газетной бумаги на столе и разрезала соленое, желтое, захватанное грязными пальцами масло на маленькие кусочки и чайной ложечкой рассыпала на равные кучки сахар, полторы ложки на человека.

К обеду давали суп, чаще всего из очистков мороженой картошки. И так как промыть мокрую, мягкую, иногда полугнилую картошку было трудно, суп был с землей, приходилось ждать, пока грязь осядет на дно чашки. На второе давали пшенную кашу без масла. К ужину ту же пшенную кашу или по одной вобле. Воблу мы предварительно долго и сильно били о могильные плиты, пока из нее не вываливалась оранжевая икра или темные молоки и она не делалась мягкой.

Между заключенными шла постоянная мена. Меняли хлеб на папиросы, на сахар, на старую одежду,

— Эй, Пончик! Жоржик хлеб на папиросы меняет,

И вечно голодная девочка, откуда–то раздобывшая пачку папирос, мчалась стрелой в камеру к Жоржику за хлебом.

В нашей камере только армянка, арестованная за спекуляцию бриллиантами, и я получали передачу. Но иногда, может быть раз в месяц, политические получали сахар, постное масло и папиросы из Красного Креста.

Согласно тюремной этике, установившейся среди политических, продукты, получаемые из дома, передавались в общий котел, только на табак и папиросы признавалось право личной собственности.

Когда приходила передача из Красного Креста, устраивался пир. Затапливали камин, пропитывали хлеб подсолнечным маслом и жарили на углях. Запивали сладким внакладку чаем. Было уютно в маленькой келье около старого камина из белого с синими ободочками кафеля. Не похоже, что в тюрьме.

Одна только дочь губернатора не принимала участия в нашем пиршестве.

— Пожалуйста, идите к нам жареное есть! — кричали ей.

— Благодарю вас, я сыта, — отвечала она.

А наутро Надя или еще кто–нибудь из уголовных выходила из ее комнаты с пакетом и бутылкой постного масла.

Кусочки пайкового масла она отдавала Дуне или баронессе.

— Изведете вы себя, — упрекала ее староста, — нельзя так.

— Не ем я его, Александра Федоровна. Обхожусь, — отвечала она, улыбаясь своей кроткой улыбкой.

Должно быть, я никогда не узнаю, как трудно было моим друзьям доставать все то, что они приносили мне в заключение. Передачи были громадные, я никогда не могла бы одна поглотить зсего, что приносилось, но нас было 8–9 человек, и иногда на два последних дня еды не хватало.

Среди заключенных давно уже были разговоры о том, что львиная доля продуктов шла на администрацию лагеря. Все возмущались втихомолку, но говорить громко об этом боялись.

— А что полагается коменданту и его помощникам? — спросила я как–то у старосты.

— Да ничего не полагается, у них свои пайки,..

— Так почему же никто не протестует? Староста только махнула рукой.

А на обед опять принесли суп из очистков и кашу без масла.

— Я пойду к коменданту, — сказала я, — это черт знает что такое. Нельзя же молча смотреть, как заключенные голодают.

— Напрасно вы это, Александра Львовна, ей-Богу напрасно.

Но остановить меня было трудно. Схватив котелок, я пошла в контору. Комендант в фуражке сидел за письменным столом и с видимым напряжением рассматривал какую–то бумагу.

— Товарищ комендант! Смотрите, чем нас кормят.

— Что–о–о-о?

— Неужели нам полагается вместо картошки картофельные очистки в суп? и каша без масла?

— Вы что, гражданка Толстая, бунтовать вздумали?

— Я хочу, чтобы заключенные получали то, что им положено. Больше ничего.

Широкое веснушчатое лицо вдруг побагровело, громадный кулак поднялся в воздух и с силой ударился о стол.

— Молчать! Эй, кто там? Назначить гражданку Толстую дежурить в кухню на двадцать пятое и двадцать шестое декабря.

Я повернулась и вышла.

В день Рождества я встала в шесть часов и пошла в кухню. Было еще темно.

Дядя Миша — единственный монах, каким–то чудом удержавшийся в Новоспасском, — гремя ключами, пошел выдавать продукты. На кухне одна из кухарок стала делить на две половины масло, сахар и мясо.

— Что это вы делаете? Куда это?

— Коменданту и служащим.

— Не надо! — сказала я,

— То есть как это не надо?

— Не надо резать. Все это пойдет на заключенных. Администрации ничего не полагается.

Кухарки ворчали, бранились, но я как цербер следила за продуктами, поступавшими в кухню, и настояла на своем. В первый день Рождества заключенные получила хороший обед.

Но комендант смотрел на меня волком. Заключенные качали головами.

— Не простит он вам этого. Не сможет теперь отомстить, потом сорвет.

Да я и сама чувствовала,, что положение мое в лагере должно было измениться= Прежде мне разрешали иногда ходить в город: в Наркомпрос за волшебным фонарем для лекций, к зубному врачу. Комендант ценил мою работу по организации тюремной школы и устройству лекций. В его отчетах, вероятно, немало писалось о культурно–просветительной работе Новоспасского лагеря.

Теперь я была на подозрении. Я боялась писать дневник, боялась, как делала это раньше, отправлять написанное в пустой посуде из–под передачи домой. Я стала искать место, где бы я могла хранить дневник в камере.

Один из кафелей с синими изразцами в лежанке расшатался. Я вынула его, положила листки и опять заделала.

— Что это вы все пишете? — спрашивала меня портниха Маня, сидевшая за воровство и недавно переведенная в нашу камеру.

— Вас описываю, — ответила я, смеясь.

Она ничего не сказала, но я чувствовала, что она заинтересовалась моим писанием. Мы боялись этой Мани, она была дружна с женой коменданта.

— Маня, что это? Какая красота! — воскликнула однажды армянка, когда Маня развернула узел с только что принесенной работой.

— Комендантской жене платье шью, — ответила Маня.

— Тоже сказала — жене!.. — возмутилась одна из женщин. — Таких–то жен у него… счет потеряешь, — и она с жадным любопытством потянулась к кровати, на которой Маня раскладывала великолепный, тяжелый бархат густолилового цвета.

Через несколько дней Маня сдала лиловое платье и принесла другую материю, еще лучше; превосходный, плотный, белый с золотыми разводами шелк.

Вечером в комнату старосты вошла армянка с кусочком материи в руках.

— Смотрите. Из архиерейских саккосов шьет. Ей—Богу, — взволнованно прошептала она.

Среди лоскутков, валявшихся на полу, она нашла золотой крест.

— Александра Федоровна, — спросила я старосту, когда мы остались с ней вдвоем, — вы знали, что комендант грабит монастырскую ризницу?

— Знала, — сказала она, — давно знала. Но что поделаешь? — Все равно нынче–завтра разграбят. Да уж теперь и нет ничего. Знаете, какой крест спустил? Золотой, пять фунтов весу, А это уж так, остатки — архиерейская одежда осталась… Я, знаете, стараюсь об этих вещах не думать. Вот уже скоро два года, как я по тюрьмам мотаюсь. Сколько раз, бывало, люди волнуются, так же, как вы, вступаются за заключенных, думают, можно войну с администрацией вести. Напрасно это. Какой он ни есть зверь, но мы уже знаем, как с ним ладить. Ну, а начнешь с ним войну, либо его уберут, либо нет. А что если не уберут? Он озвереет так, что житья с ним не будет. Ну, а если сменят, может, еще худшего пришлют. И верьте мне, какой бы он ни был вор, мерзавец, коли он член партии, не простят они вам этого… Никогда.

В комнату вошел странный, очень маленький человечек. Мальчишка? Нет! Женщина! Стриженые черные вьющиеся волосы, блестящие, как маслины, глаза, мелкие черты лица, красная сатиновая навыпуск рубаха, кожаная распахнутая куртка, короткая черная юбка, высокие сапоги.

Русский костюм не гармонировал с типичным еврейским лицом. Она вошла в сопровождении коменданта, его помощника и девицы в европейском платье.

— Рабоче–крестьянская инспекция, — шепнула мне Александра Федоровна.

— Белье казенное? — спросила еврейка, по–видимому, главное лицо в комиссии.

— Свое, — ответила староста.

— Часто меняете? — обратилась она ко мне. Я рассмеялась.

— И почему вы смеетесь? — спросила она сурово, сморщив маленькую мордочку. — Покажите–ка, — и она отвернула край одеяла на моей постели.

Я стояла не двигаясь и продолжала улыбаться… Решительным движением она стала подходить ко всем кроватям, откидывать одеяла и смотреть постельное белье.

— Чисто у вас, — сказала она.

— Политические, — пояснил комендант.

— Что же вы раньше не сказали? Ваша фамилия? — обратилась она ко мне.

— Толстая.

— А! Я потом зайду к вам.

Инспекция ушла в сопровождении следовавшей по пятам свиты, а я пошла в контору, где мне было поручено организовать перепись заключенных.

Мы еще не успели наладить работу, как в контору вошла комиссия. С тем же деловым, важным видом маленькое существо продолжало расспрашивать о порядках в лагере — и вдруг величественно, отчего я опять чуть не расхохоталась, махнула крошечной ручкой по направлению к своей свите.

— Прошу вас, товарищи, выйти, — сказала она, — я желаю наедине побеседовать с заключенными.

Почтительно склонившись, комендант, а за ним помощники вышли из комнаты.

— Ну-с, товарищи, — сказала она, когда в конторе остались одни заключенные, — я, — и она ткнула себя в красную сатиновую грудь указательным пальцем, — представитель рабоче–крестьянской инспекции, с одной стороны, с другой — я — член женотдела. Товарищи! Наше рабоче–крестьянское правительство очень озабочено тем, чтобы граждане рабочие, крестьяне, вообще, так сказать, трудящиеся, заблудившиеся еще, вероятно, под гнетом буржуазного правительства, просвещались бы в духе социализма. Товарищи! Вы все должны идти с нами в ногу. Все должны помогать делу советского строительства. Каждый из вас должен, выйдя на свободу, постараться стать в ряды пролетариата, борющегося за свободу трудящихся. Кто здесь в лагере занимается просвещением?

Молчание.

— Кто работает с неграмотными?

— Я.

— Товарищ Толстая?

— Да.

— А как вы ведете партийную работу?

— Никак.

— Почему?

— Не сочувствую.

— Вот как. Это интересно. Но мы с вами побеседуем после. А теперь, товарищи, я прошу вас просто рассказать, как вы здесь живете? Хорошо ли вас питают? Получаете ли вы казенную одежду, достаточно ли дров?

Заключенные молчали.

— Товарищи, я вас спрашиваю: никто не жалуется на питание? на плохое обращение начальства?

Зло меня взяло.

— К чему эти вопросы? — не выдержала я. — Неужели вы не понимаете, что заключенные молчат совсем не потому, что жаловаться не на что, а потому, что скажи кто–нибудь слово: или в карцере заморозят, на работах замучают, или подведут под такую статью, что и в живых не останешься.

— Товарищи! — воскликнула она снова. — Товарищ Толстая ошибается. Я отвечаю за вас, я, — и маленький указательный палец опять воткнулся в сатиновую рубаху, — говорите. Не бойтесь.

Заключенные молчали.

— Ну!..

— Как мы будем говорить, когда мы не знаем, что нам полагается, — сказала я, — дают нам суп из мороженых картофельных очисток, хлеба не хватает,, одежду предлагают старую, грязную.,. А разве мы знаем, что нам полагается?

— Это правда? — обратилась инспекторша к заключенным.

— Чего там… конечно, правильно, — послышались голоса, — масла сполна не получаем, в карцер за каждый пустяк сажают… сахара тоже недовес.

— Так. Так. Что же вы, молчали, товарищи? А? Несознательность. Да.

Ревизия кончилась, инспекторша уехала. Заключенные трепетали.

Несколько дней подряд приезжали какие–то люди, ходили на кухню, расспрашивали, что–то писали. Раза два появилась маленькая коммунистка в той же кожаной куртке, с кожаной фуражкой на голове. И каждый раз неизменно она заходила в нашу камеру.

— Товарищ Толстая! — сказала она мне однажды. — Хотите пойти в театр? Я скажу коменданту, чтобы он вас отпустил.

— Нет.

— Почему?

— Не пойду и только.

Иногда она пробовала говорить со мной на политические темы. Говорила она заученные фразы о советском рае, о развивающемся сознании пролетариата, о грядущей мировой революции. Мне было скучно, большей частью я молчала. Она радовалась, когда я не сдерживалась и отвечала.

Я посоветовала Дуне подать коммунистке прошение об освобождении. Жалко было глядеть на это несчастное, безобидное, кроткое создание, томящееся неизвестно за что. Прошение написали, переписали, Дуня поставила крестик вместо подписи, кто–то за нее расписался, и стали ждать коммунистку.

Через несколько дней она пришла.

— За что арестована? — спросила она, пробежав прошение глазами.

— Да хиба ж я знаю? Арестовали за что–то.

— Ну, ладно, давай, товарищ Дуня, твое прошение. Посмотрим, что можно будет сделать.

— Спасибо, милая барышня.

— Я не барышня, а товарищ. Вы, товарищ Дуня, в школу ходите?

— Хожу.

— Ну и прекрасно. Выйдете из школы грамотной сознательной гражданкой. Может быть, еще будете вместе с нами бороться за рабоче–крестьянскую власть, комиссаром

будете…

Дуня смотрела на нее непонимающими наивными серыми глазами, но улыбалась, она была рада, что коммунистка взяла прошение.

— Такие у власти не бывают, — сказала я.

— Почему же это? — обратилась ко мне коммунистка, как всегда жадная до споров.

— Честна слишком.

— То есть, что вы хотите этим сказать?

— Ничего. Таким, как Дуня, место теперь в тюрьмах, в лагерях. У власти товарищи, гвардейские солдаты, с отстреленными указательными пальцами, грабители…

— Продолжайте, пожалуйста.

—… грабители русской исконной старины. Я вышла в соседнюю комнату, прикрыла дверь и быстро из–под изразца вытащила крест.

— Вот они, ваши честные работники из рядов пролетариата! — сказала я, бросая на стол лоскутик с крестом. — Вы когда–нибудь видели архиерейские одежды? Вот из этого комендант шьет платья своим женам, ограбляя монастырскую ризницу — Грабит заключенных, морит голодом, истязает…

Она слушала меня, широко раскрыв глаза, и вдруг вскочила.

— Дайте сюда.

Схватив лоскуток, она выбежала из комнаты.

Через некоторое время коменданта уволили. Я была спасена. Но староста была права: положение заключенных не улучшилось.

* * *

— Вставайте, Александра Львовна!

— А? Куда? Зачем?

Я открыла глаза, в комнате толпились кожаные куртки.

— Без разговоров! В театр.

— Почему так поздно? Я не хочу в театр, — пробормотала я.

— А вас и не спрашивают, гражданка, хотите вы или нет. Приказано.

— Обыск, — шепнула мне Александра Федоровна.

— Обыск? Опять? Почему же в театр?

— Ничего не знаю! Велено всем заключенным идти в театр. Лагерь оцеплен стражей.

— Что с собой брать? Деньги как?

— С собой берите, здесь все равно пропадут.

— А разве и здесь будут обыскивать?

— А как же? Затем и в театр всех загоняют, чтобы здесь дочиста перерыть.,.

— «Как быть с дневником? — думала я, торопливо одеваясь. — Сжечь? Нет, жалко. Авось пронесет».

Выходим во двор, ярко освещенный факелами. Под деревьями между могильными памятниками вырисовываются кучки чекистов в остроконечных шапках. Они рассыпаны по всему лагерю. Шумят мотоциклетки, автомобили. Со всех сторон небольшими группами спешат заключенные в театр. В странном оцепенении, в полусне, я иду по двору. Мне кажется, что я никогда прежде не видела этого места, этих высоких деревьев, бросающих причудливые, нереальные тени, каменных глыб. «Должно быть, так в аду», — думала я.

Театр был также оцеплен стражей. Нас впустили внутрь. Нереальность исчезла. Здание было набито битком, арестованные все прибывали.

На эстраде новый комендант и двое чекистов — женщина и мужчина. Женщина улыбалась. «Как она может?» — подумала я. Со сна ли, с перепуга или просто от холода многие заключенные дрожали.

Люди на эстраде сидели за столом, пересмеивались, что–то писали. А заключенные ждали два, может быть, три часа. Наконец стали вызывать. До меня очередь дошла только к утру=

— Толстая,

Сквозь толпу я протискалась на эстраду. Несколько вопросов: за что осуждены? чем занимаетесь, что у вас с собой? деньги? дайте сюда.

Женщина быстрыми ловкими пальцами шарила по телу, щупала волосы, чулки, выворачивала карманы. Каждое ее движение вызывало дрожь отвращения, и надо было напрячь все члены, чтобы не отшвырнуть гадину.

У выхода из театра меня ждали товарищи по камере. Нас вывели во двор и повели в околоток, но не направо, где была больничка, а налево, в изоляционную для сифилитиков. Грязь, вместо постелей голые нары. Комната была полна. Женщины сидели. Уголовные ругались и сквернословили.

Только к девяти часам привели обратно в камеру. Вещи наши были разбросаны по полу, постели перевернуты. Я бросилась к печке, подняла изразец, дневник лежал на месте.

Днем я зашла в театр. Весь пол был усеян мелко изорванной бумагой. А деньги наши пропали.

— Дали бы мне. Я бы спрятала, — хвасталась Жоржик, — у меня все до копеечки целы.

— А как же это ты?

— А очень просто. На то, мадам, и профессия.

Несколько человек приехали из автотранспорта Комиссариата народного продовольствия. Политических вызвали в контору и записывали их профессии: делопроизводитель, счетовод, чертежник.

— Ваша профессия? — спросили у меня.

Вот тебе и раз. Мне никогда и в голову не приходило, что у меня нет профессии. Чем я в жизни занималась? Редактирование, сельское хозяйство, организационная работа, кооперативы… Все не годится.

— Говорите что–нибудь, — шепнула мне армянка, — на свободу ведь отпустят.

— Машинистка, — крикнула я.

Записали и уехали, а мы забыли о них, как забывали многие другие посещения. Но вдруг, дней через десять, нас снова вызвали в контору.

— Собирайте вещи!

Я опрометью бросилась в камеру. Собрала вещи, простилась с товарками. У них были смущенные лица. Они были рады за меня, но я знала, что именно в эту минуту им было особенно грустно.

У ворот Новоспасского лагеря стоял большой зеленый грузовик. Симпатичный человек, усиленно старавшийся скрыть свое сочувствие к нам, приглашал садиться. Затарахтела машина. Нас подшвыривало, трясло, а мы глупо и радостно улыбались.

Нас привезли во двор, на углу Тверской и Газетного переулка, ввели в накуренную канцелярию. Мне дали истрепанную грязную машинку «Ундервуд». Не успела я ее вычистить, как уже стали приносить бумаги: отношения, доклады, отчеты… Прежде я никогда ничего не переписывала, кроме сочинений отца. Канцелярские формы были мне незнакомы, учиться было не у кого. Одна из заключенных, назвавшаяся машинисткой, в ужасе прибежала ко мне, не зная, что делать. Ей также подвалили целую кучу бумаг, а она едва тюкала по клавишам одним пальцем. Пришлось помогать ей.

— Что вы делаете? — кричал на меня симпатичный человек, который оказался беспартийным инженером. — Ведь вы же даете на подпись безграмотное отношение.

— Да я же исправила орфографические ошибки.

— Но ведь по содержанию это никуда не годится. Вы старайтесь уловить смысл и пишите по–своему, а он подмахнет. Ведь он же двух слов связать не может.

Со временем я научилась это делать и, получив бумагу от директора–коммуниста, составляла ее по–своему. С отчетами было хуже, я изнемогала от бесконечных цифр, никак не могла печатать столбиками, как полагалось, путала итоги. Бумаги приносили и из других отделов. Чем быстрее я выполняла работу, тем больше мне подваливали бумаг. Теперь уже не трудились писать содержание, а просто кричали через комнату.

— Товарищ Толстая! В отдел снабжения выговор за задержку.

— Сейчас.

Я не могла понять, в чем дело. Другие машинистки работали до четырех часов, потом спокойно складывали работу и уходили. А я возвращалась домой каждый день около семи с мучительным сознанием, что не все переписала.

— Вы никогда не служили?

— Никогда.

— Оно и видно! Разве так можно. Дают бумагу, а вы отругивайтесь: и так много, вчерашняя работа осталась, подождите до завтра. А то им только повадку дай. Иной раз и бумажки–то не нужно, а он лезет.

В соседнем доме была огромная столовая Нарком–прода, где обедали служащие автотранспорта. Кормили нас по тогдашним временам хорошо. Денег за работу не платили, но давали паек: сахар, пшено, иногда мясо.

Отработав 8–9 часов в конторе, я шла домой, иногда совсем измученная работой, но счастливая сознанием, что иду «домой». Я видела друзей, родных. Один раз, забыв, что я на положении заключенной, пошла на Толстовский вечер.

Выступал В. Ф. Булгаков. Как всегда, горячо и смело он говорил о моем отце, о насилиях большевиков, о смертных казнях и вдруг, совершенно неожиданно, упомянул, что здесь, в зале, присутствует арестованная и находящаяся сейчас на принудительных работах дочь Толстого,

Через несколько дней зеленый грузовик снова отвез меня в Новоспасский лагерь. Прокурор республики Крыленко, узнав, что меня командировали на принудительные работы и что я присутствовала на Толстовском вечере, рассердился, велел меня немедленно водворить обратно в лагерь и держать там под «строжайшим надзором».

Я надеялась, что в лагерь мне возвращаться не придется, и новое заключение показалось мне особенно тяжким.

Многих в лагере уже не было, появились новые лица. Общее внимание теперь привлекала знаменитая мошенница, баронесса фон Штейн, по прозвищу «Сонька золотая ручка», В лагере она тотчас же прославилась как замечательная гадальщица.

Только Жоржик отнеслась к ней с полным презрением.

— Сволочь лягавая! У Ильменевой браслет слизнула. Последнее дело у своих воровать.

Даже политические ходили гадать.

— Не может быть, чтобы она была воровка, — говорили они, — такая важная дама, прекрасно одета, говорит на всех языках. А как гадает-. Пойдите, Александра Львовна! Советуем вам…

Как–то вечером к нам в камеру вошла высокая дама в лиловом шелковом платье с пышными седыми волосами.

— Mademoiselle la Contesse, charmee de vous voir![66] Я молчала угрюмо.

— I am so happy to meet you…[67] Ich habe Ihren Vaters BUcher gelesen…[68]

Она выпаливала фразу за фразой, переходя с одного языка на другой, любезно улыбаясь. Но я продолжала молчать.

— Может быть, вы разрешите вам погадать?

— Нет, спасибо. Простите меня, но я избегаю знакомиться в тюрьме.

Она пробормотала что–то по–французски и обратилась к моим товарищам по камере.

А между тем обо мне хлопотали. Маленькой коммунистке из рабоче–крестьянской инспекции непременно хотелось мне помочь, она говорила обо мне в ЦКП с Кол–лонтай.

— Вы же можете работать для нас, — говорила она мне, — и на свободе вы будете приносить гораздо больше пользы трудящимся.

Коллонтай вызвала меня к себе. Маленькая коммунистка сопровождала меня. Она суетилась, доставала пропуск в ЦКП. Она с беспокойством следила за впечатлением, которое я произвожу на Коллонтай.

А дней через десять после этого свидания она как ураган ворвалась к нам в камеру.

— Товарищ Толстая! Товарищ Толстая! У меня для вас что–то есть!

Черные глазки блестели больше обыкновенного, она прыгала по камере, смеялась, и видно было, что ее распирало от желания сообщить важную новость.

— Громадным большинством против одного голоса в ЦКП решено ходатайствовать перед ВЦИКом о вашем освобождении.

С другой стороны, обо мне хлопотали крестьяне. Трое ходоков из Ясной Поляны и двух соседних деревень приехали в Москву к Калинину хлопотать за меня.

Сестра тоже была в Москве. И я просила отпустить меня на два часа в город.

Но сколько я ни просила, комендант не соглашался. Он был не злой человек, недаром носил очки и старался походить на интеллигента, но он получил распоряжение держать меня под строжайшим надзором и боялся.

— Товарищ комендант! Пожалуйста, пустите. Я сегодня же вернусь.

Он пристально взглянул на меня.

— Нет, нельзя. Лицо у вас такое приметное… Очки. Из тысячи узнаешь. Нельзя.

Ни слова не сказав, я вышла из конторы.

Через полчаса я пришла снова. На мне была Дунина сборчатая юбка, кофта, полушалок. Очки я сняла, брови собрала, подчернила, нарумянила губы и щеки.

— Куда лезешь? — крикнул комендант, когда я подошла к столу.

— К вашей милости, батюшка. Дозвольте слово молвить.

— Откуда гы?

— Не узнаете, товарищ комендант? — сказала я уже своим голосом. — Отпустите домой на часок, пожалуйста.

— Тьфу, черт. Это вы, товарищ Толстая? Ну, видно, делать нечего. В таком виде и сам прокурор республики вас не узнает. Но помните: в одиннадцать быть здесь и очков не надевать. Удивительное дело, как у вас лицо без очков меняется.

— Спасибо!

Было уже совсем темно. Идти надо было по набережной Москвы–реки. Кругом ни души. Вдруг быстрые шаги сзади.

— Эй, постой! Ай к милому бежишь? За мной, запыхавшись, шел солдат.

— Давай знакомиться, что ли?

Я остановилась как вкопанная и, надев на нос очки, грозно посмотрела на красноармейца.

— Вы не знаете, с кем имеете дело, товарищ. В милицию хотите?

— Виноват, товарищ, — пробормотал солдат и взял под козырек.

— Что за маскарад? — спросила сестра, когда я, наконец, добралась до дому.

— Погоди, дай краску смыть, тогда расскажу. Крестьяне привезли прошение, подписанное Яснополянским, Телятинским и Грумонтским обществами.

В моей квартире пили чай с деревенским ситником и разговаривали. Мужики говорили деловито, спокойно, без тени сентиментального сочувствия. И только когда кончили пить чай, самый молодой, Ваня, заметив, как я была голодна, завернул оставшийся ситник в бумагу.

— Возьмите с собой, Александра Львовна.

— Спасибо, Ваня!

И опять раскрашенная, без очков, я бежала по набережной к себе в лагерь, сжимая под мышкой половину ситника. И радость от свидания с сестрой и мужиками, радость от Ваниной ласковой улыбки была больше, чем от надежды на освобождение.

Через месяц меня выпустили.