7. Вновь в одиночестве
7. Вновь в одиночестве
Я снова пошел пленником по уже знакомым мне извилистым, как будто подземным коридорам, соединяющим внутри двора здание окружного суда с Домом предварительного заключения, и вошел в его мрачную приемную.
— Скоро же возвратились! — сказал принявший меня под расписку помощник управляющего. — Ваша камера еще свободна, и я вас помещу снова в нее.
Меня посадили в ванну и заменили мое платье казенным.
Служитель повел меня вновь по привычным мне висячим галереям; мы вошли в проход в стене, поднялись в нем в верхнее отделение и подошли к моей камере, уже отворенной для меня.
— А вы опять к нам! — сказал мне знакомый коридорный служитель с золотыми ключами на воротнике мундира. — Я так и думал, что вы не долго засидитесь на свободе и потому никого не садил на ваше место.
Это было так просто, как будто я вышел из своей камеры только прогуляться.
Все время, с самого момента объявления Крахта, я делал совершенно равнодушную физиономию, как будто говорившую: «Ничего иного я от вас и не ожидал, мне ваши преследования совершенно безразличны!»
При словах служителя я даже счел долгом рассмеяться.
А в глубине души у меня стало мучительно тяжело, особенно когда тяжелая, окованная железом дверь захлопнулась за мною, загрохотал, как прежде, замок, и я остался в полумраке один в своей крохотной каморке. Я взглянул на ее пыльный потолок и стены, на матовое окно, сквозь которое ничего не было видно, и мне казалось, что весь этот фейерверк последних двух недель моей жизни, и Селифонтов, и Протасов, и вчерашний цирк с декольтированной наверху и снизу юной наездницей, скакавшей надо мной, и сегодняшние впечатления яркого весеннего дня, и безбрежность оттаивающего в солнечных лучах моря, и ослепительная мелкая рябь на поверхности его лужиц среди белого недавнего снега, — был один сон.
Но нет, не сон! Это было хуже.
Мне в одиночном заключении показали на несколько дней свободу и, как будто сказав: «Понимаешь теперь разницу?» — вновь посадили в прежнюю камеру в полутьму, прибавив при этом: «Теперь тебя уже более не выпустят из нее!»
Что значат слова Крахта «по приказанию его императорского величества»? Неужели слухи обо мне дошли до императора, или это у них обычная форма ареста? Почему мне в первый раз не предлагали для подписи такой бумаги? Почему, наконец, самый этот арест без объяснения причины? А как же теперь будет с бумагами, оставшимися у отца? Как же будет с недописанным письмом к Вере, спрятанным в прорехе в стуле, под подушкой? Будет ли оно лежать до починки стула, а потом его найдут?
У меня мороз прошел по коже от мысли, что его может прочесть отец. Страшно удрученный неослабным надзором за каждым моим шагом, я хотел кому-нибудь излить свою душу и яркими красками описал мой новый домашний быт, все, что было мне в нем тяжелого. Там было и о копии с письма моего отца, показанной мне на первом допросе, в котором он приказывал мне возвратиться из-за границы и выдать всех, и о его собственном донесении, что я от него сбежал в первый день моего освобождения, и о том, что отец скрывал от меня эти свои поступки, думая, что я их не знаю, и о том, что домашние «шпионят» за каждым моим шагом... Все это была правда, но для отца, если он случайно найдет мое письмо, она, я знал, будет обиднее всякой лжи, в особенности потому, что я сообщал ее не ему, а посторонней особе. Прав ли я был в этом отношении?
И моя собственная совесть сказала мне: нет! Раз ты не высказал этой правды тому, к кому она непосредственно относится, т. е. твоему отцу, и не выслушал его объяснений, ты не имел права высказывать ее и другим!
«Но я не высказал этого отцу, — оправдывал я себя, — не по недостатку чувства искренности, а потому, что мне жалко было его обидеть. Он ведь сознавал в глубине души, что скверно сделал оба раза, и потому скрывал это от меня, желая сохранить мое уважение. Зачем же я стал бы говорить ему: а я все-таки знаю оба твои поступка? Ведь это же походило бы на злорадство, в каком подслащенном виде я ни поднес бы ему пилюлю, так как притворяться одобряющим его не мог!»
«Но вот теперь, — заговорил во мне опять мой прежний внутренний голос, — когда он сделает обыск в твоей комнате и найдет письмо, что ему останется делать?»
«Нет! — воскликнул я, гоня прочь даже идею о возможности такого случая, так как искренне жалел своего отца. — Он не найдет письма, оно слишком хорошо спрятано! Притом же Мария Александровна меня любит, она, как женщина, раньше отца догадается все осмотреть и уничтожить все, чего не надо знать отцу. А я другой раз никогда не буду жаловаться на то, о чем я прежде не сказал тому, на кого жалуюсь, и пока не выслушаю его».
Я насильно успокоил себя насчет этого пункта, огляделся еще раз кругом и вдруг почувствовал в своей душе что-то похожее на отчаянье.
Если б меня так неожиданно посадили в другую обстановку, хотя бы в другую камеру, то мне было бы много легче. Но меня посадили в ту же самую. Все пережитое здесь в прошлом вновь пахнуло на меня, а будущее потеряло для меня то, чем оно отличается от прошлого: свою неизвестность. Здесь оно мне было известно до мелочей, оно было — ежедневное предстоящее повторение прошлых безотрадных дней и мучительных ночей. И надежды на перемену явно не было никакой, вплоть до отдаленного суда, который, может быть, будет через несколько лет. А жизнь уходит и не вернется!
Я начал бегать взад и вперед по камере, пользуясь тем, что никто из товарищей по заключению еще не подозревал о моем новом пребывании здесь, а следовательно, не мешал мне своим удивлением и расспросами. Я хотел сосредоточиться.
И вот вдруг, как будто невидимая внутренняя пружина, поднялось во мне из глубины души чувство борьбы с вероломным врагом и чувство упрямства, не допускающего сдачи и не позволяющего признать себя побежденным ни при каком неожиданном и оглушительном ударе!
«Пока есть во мне хоть искра жизни, — сказал я сам себе, — я не упаду духом, я буду работать, я буду бороться! Подумай, что тебе сказал этот следователь по особо важным делам? При переводе на простой и ясный язык он сказал: по решению верховной власти ты обязан отныне заниматься исключительно революцией! Наука вновь закрыта для тебя! Вот что он тебе сказал! Ну что же? Пусть будет так! Отныне я буду заниматься только заговорами! И еще посмотрим, какие из этого получатся результаты! А теперь мне надо добросовестно подготовиться к предстоящей великой борьбе и поддерживать товарищей».
Я взял свою прежнюю деревянную ложку и, как всегда, позвал своего нижнего соседа, Синегуба.
— Кто вы? — простучал он на мой зов.
— Как кто? Да, конечно, я сам.
— Кто «я сам»?
— Морозов.
— Не шутите! Морозова освободили.
— Да нет же! Неужели вы меня не узнаете по стуку?
— Узнаю, но, конечно, не верю. Вы ему подражаете.
— Да нет же, я сам и есть!
— Как же вы сюда попали?
И в его стуке послышалось сильное волнение.
— Меня снова посадили.
— За что?
— Сам не знаю.
Я рассказал ему, как за мной приехал жандарм, и передал слова Крахта.
— Это невероятно! — ответил он. — Дайте мне походить и опомниться! Я не могу стучать от волнения.
Он сделал отбой, и, приложив ухо к стене, я услышал его спешные шаги взад и вперед по комнате.
«Начало недурно! — подумал я. — Эффект от моего появления на прежнем месте, очевидно, и у других будет немалый! Хоть это утешительно!»
И действительно, впечатление было огромное. Никто не верил своим ушам. Всех надо было убеждать насильно. По всем камерам поднялись стуки: «Что же это значит?»
Ответ на этот вопрос, да и то не совсем ясный, мы получили только через две недели.
Когда я успел понемногу успокоиться и привыкнуть к идее, что я вновь в темнице, Синегуб, с которым мы уже прекратили наше прежнее обращение на «вы», спешно вызвал меня стуком.
— Один из видных деятелей судебного ведомства, — сказал он мне, — проболтался присяжному поверенному Бардовскому, что Третье отделение и его глава, шеф жандармов, чрезвычайно недовольны Крахтом, который выпускает многих и уменьшает важность поднятого ими государственного дела. Тревога с твоим воображаемым побегом от отца была раздута в твое действительное желание убежать. В таком виде дело было доложено императору как характеристика либеральных действий Крахта, все-таки не арестовавшего тебя, и император высказал Крахту через шефа жандармов недовольство твоим освобождением. В результате и был твой вторичный арест без объяснения причин и постановление об обязательном содержании тебя под стражей вплоть до решения дела судом. Теперь уж тебя ни за что не выпустят, как бы ни хлопотал твой отец.
— А он хлопочет? — спросил я, так как отец все время не показывался ко мне.
— Да. У него была Эпштейн.
«Слава богу, — подумал я. — Значит, он не нашел моего письма в стуле!»
— А не повредит ли мой вторичный арест выпуску других товарищей? — спросил я с беспокойством. — Может быть, Крахт никого не будет теперь освобождать на поруки?
— Не думаю, чтобы повредило. Я сейчас имел свидание с женой. Она шлет тебе привет, так же как и все другие твои товарищи. На воле тоже были очень взволнованы твоим неожиданным арестом, и сначала никто не хотел верить. Потом, когда убедились, что это правда, все тоже опасались, что Крахт более никого не выпустит, но вчера он снова отдал двоих на поруки. Ведь Третье отделение нахватало не только тех, кто занимался пропагандой, но и всех их знакомых, как сочувствующих. Если суд будет гласный и с присяжными, то, наверное, почти всех оправдают. Даже и сенат при гласном разборе не решится обвинить людей за простое знакомство. Крахт хочет выпустить всех таких, а Третье отделение ведет против него интригу. У меня все внутри кипит, когда подумаю, что мы упали как манна небесная с неба для всех гадов, желающих устроить свою карьеру насчет наших жизней.
— Подавятся они этой манной! — ответил я ему в успокоение. — Они теперь только раздувают начавшийся пожар. Без них наш костер, может быть, и совсем не разгорелся бы, и мы все по окончании лета возвратились бы к своим занятиям или превратились бы в простых народных учителей. Ведь вот и ты сам на что должен был перейти после первого знакомства с рабочими? На преподавание им географии, арифметики, истории! Мы вели только мирную пропаганду, а они теперь под видом охраны общественных основ ведут по всей России отчаянную революционную агитацию, и я уверен, она будет много действительнее нашей.
— Хорошо бы так! — ответил он. — Да уж слишком мы добродушны, вот беда. Я часто хожу здесь и, видя, как постепенно хиреют товарищи от этого бесконечного заключения и одиночества, повторяю конец стихотворения Михайлова, мысленно обращаясь к оставшимся на воле:
Что ж молчит в вас, братья, злоба?
Что любовь молчит?
Иль в гоненьи только слезы
Ваш один ответ?
Или силы для угрозы
В вашей злобе нет?[24]
«Итак, — подумал я, — и у него, великодушного поэта всеобщего братства, закипает в душе чувство мести! Значит, я не исключение. Мы все подвергаемся какой-то обработке в горниле. Хрупкие в нем треснут, крепкие закалятся, и их закаленная сила так или иначе проявит свое действие».
Затем моя мысль обратилась к отцу.
Отец, говорит Синегуб, хлопотал обо мне все время, вместо того чтобы ходить на бесполезные свидания. Это на него похоже! Но что же он теперь сделает, когда убедится при новом положении дела в абсолютной бесполезности всех своих градоначальнических и других связей, на которые он так полагался? Что он сделает, когда увидит, что хранители существующего строя ему ничего не преподнесли за его доверие к ним, кроме обмана? Просветят ли наконец они его, упорно не желающего видеть в них того, что ясно каждому: полного своекорыстия и готовности продать всю Россию ради своих личных выгод?..
А между тем, может быть, в этот самый момент отец уже просвещался, но только с совершенно другой стороны...
Я никогда не узнаю, кто первый обнаружил через сколько-то дней после моего нового заточения прореху в стуле моей спальни, вынул оттуда мое недописанное послание к Вере Фигнер со всеми моими жалобами на отцовское поведение и передал его отцу, а он, прочитав, узнал, что все его тайные переговоры с жандармами были мне тотчас же передаваемы ими целиком и что его игра в прятки была просто наивна!
Я никогда не узнаю того подавляющего действия на гордость и на приподнятое самолюбие моего отца, которое должно было произвести это неосторожно прочитанное им письмо. Теперь мой отец давно умер, Мария Александровна умерла через несколько лет после него. А, кроме нее, никто не был свидетелем случившегося. Но даже и самому злейшему врагу я не желал бы быть в таком положении, как отец, и отчасти, как я! До сих пор у меня болит сердце, когда я вспоминаю об этом событии, хотя никогда ничего о нем не слыхал. Но я его живо представляю, потому что хорошо знаю характер своего отца.
Целый месяц я не имел об отце и о домашних никаких известий. Вдруг загремели замки моей камеры, и служитель сказал, отворив дверь:
— Пожалуйте на свидание!
У меня сильно забилось сердце, как бьется оно и у всякого одиночного заключенного, привыкшего к мысли, что каждый новый день ничем не должен отличаться для него от всех предыдущих.
— Куда? В окружной суд? — спросил я, помня, что отцу всегда давали исключительную привилегию видеться со мной не в общих железных клеточках, как виделись остальные заключенные, а в кабинете прокурора, в окружном суде.
— Нет! — ответил служитель. — В обычных помещениях.
«Значит, не отец! — подумал я. — Верно, кто-нибудь из моих друзей под видом родственницы».
Я спустился вниз и был проведен коридорами в полутемную комнату, где стояли плотным рядом десятка полтора шкафиков, напоминающих известные всякому домашние учреждения.
В одном из них дверь была приотворена, и меня пригласили в него войти. Там была деревянная скамеечка, на которую я сел. Дверь захлопнулась за мной и была заперта снаружи на задвижку. Передо мною было четырехугольное отверстие, заделанное железной сеткой. На расстоянии около аршина была вторая сетка, а между ними темное, наглухо заделанное пространство, за которым виднелась вторая половина той же самой комнаты, пересеченной пополам этими загородками.
Смутный гул человеческого говора доносился до меня справа и слева, показывая, что там идут свидания.
Передо мной никого не было. Я провел минуты две в томительном ожидании, и вдруг сердце мое томительно сжалось. Перед отверстием снаружи показалась фигура отца!
— Здесь? — спросил он провожавшего его жандармского офицера.
— Здесь, — ответил незнакомый мне голос.
— Ты здесь, Коля? — спросил отец тихим, сдержанным голосом, заглядывая ко мне в темноту.
— Здесь! — также тихо ответил я.
— Мать и сестры пишут из деревни. Все целуют тебя и очень огорчены твоим новым заключением. Я был везде, хлопотал, но создались такие обстоятельства, благодаря которым до суда нельзя ничего для тебя сделать.
«Он не нашел письма! — пришло мне в голову. — Буду надеяться, что и совсем не найдет или что Мария Александровна нашла и уничтожила его. Он внутренне взволнован, это слышно по голосу, но только от сознания, что сам вызвал мой новый арест своим спешным заявлением градоначальнику о моем исчезновении в первый день».
— Тебе не надо ли чего-нибудь? — также тихо спросил отец.
— Нет, ничего! Только прошу передать мамаше и всем родным мой сердечный привет.
— Ты не имеешь чего-нибудь сказать мне? — спросил он снова после некоторого молчания таким же сдержанным, но несколько изменившимся голосом.
Я сразу насторожился, почувствовав в его словах какое-то особое значение.
Если бы я знал, что он уже нашел и прочел письмо, то я тут же попросил бы у него прощения. Я сказал бы, хотя и писал в нем только то, что мне передали жандармы, и писал это лишь моему лучшему другу, от которого не хочу иметь никаких личных тайн, но я давно понял, что не должен был этого делать, не переговорив сначала с ним откровенно обо всем, и что в письме я не приписывал ему никаких других дурных побуждений, кроме панической трусости всех наших отцов, а не одного его, перед правительством.
Но как я мог говорить ему это, имея больше шансов на то, что письмо не найдено или если найдено, то уничтожено Марией Александровной?
Ведь даже намекнуть на возможность такой находки значило бы вызвать специальные поиски и, как их результат, открытие того, что я хотел во что бы то ни стало скрыть!
— Ничего! — ответил я ему на его вопрос. Да и что другое мог бы я сказать, боясь прежде всего причинить тяжелое горе ему самому?
— Тогда прощай! — сказал отец.
— Прощайте! — ответил я, так как в нашей семье по-старомодному дети говорили родителям «вы».
Отец медленно пошел от моего окна и скрылся из моего поля зрения. Через две минуты сторож пришел за мной и отвел меня обратно в камеру.
«Отец все знает! — назойливо вертелось у меня в голове, когда я остался один. — Не написать ли мне ему? Но как же писать об этом через жандармов? А вдруг ему просто тяжело было видеться со мной, как со зверем в клетке, и он только потому поспешил скорее уйти? Ведь последний его вопрос был самый обыкновенный, и я только потому заподозрил в нем особенный смысл, что отец выговорил его с большим трудом. Что же мне делать?»
Я быстро ходил взад и вперед по комнате, и внутренний голос говорил мне:
«Если ты действительно обрек себя на гибель за свободу, то не восстанавливай сам порвавшуюся нить между тобой и семьей: без нее им будет легче узнать о твоей смерти, когда наступит время! Родные не будут вновь после суда над тобою бессильно оттягивать тебя от той дороги, на которую окончательно хочет направить тебя абсолютизм.
Если же ты отцу напишешь, то после суда вновь начнется тяжелое передергивание тебя туда и сюда и будет опять для всех только мученье.
Да и что ты сделал? Ты только пожаловался верному другу на поступки с тобой отца, которые ты изобразил хотя и резко, но правильно. Отец нашел и прочел все без твоего разрешения, и ему стало больно.
Теперь тебе жалко его, но ни в одной своей строке ты не находишь ни преувеличения, ни неправды. Поставь же и эту тяжелую драму в счет твоим врагам, когда им будешь мстить за все».
«Да, я поставлю им в счет и это!» — решил я мысленно, и мне стало легче.
«Если до меня дойдет какое-либо положительное известие, что отец прочел письмо, я тотчас же напишу ему свое огорчение, а пока есть хоть тень надежды, что ничего подобного нет, я не сделаю вслепую ни одного шага!»
А между тем мое инстинктивное чувство не обмануло меня.
Чтобы не возвращаться в будущем к этой особенно тяжелой странице моей жизни, я теперь же закончу все, что еще осталось мне досказать об отце.
Он более ко мне не являлся и не был на моем суде, считая, что я сам разорвал все отношения с семьей, не извинившись перед ним на последнем свидании.
Затем, при моем новом заточении, уже после моей деятельности в «Народной воле», когда меня через пять лет после всего вышесказанного сенат приготовлялся заточить на всю жизнь в Шлиссельбургской крепости, мой защитник, перелистывая документы по моему делу, нашел один, из которого было видно, что меня тогда тайно показывали отцу в Третьем отделении. Отец, наученный прежним горьким опытом, дал показание, что предъявленная ему через дырку в стене особа не похожа на меня. Это меня сильно растрогало и я попросил защитника после произнесения надо мною приговора побывать у отца и попросить у него перед вечной разлукой прощения за невольно причиненное ему огорчение.
Отец сейчас же добился через министра юстиции свидания со мной уже после произнесения надо мною приговора, когда нам никаких свиданий не полагалось, и получил целых два.
И мы с ним примирились на этих свиданиях. Мы оба чувствовали себя виновными друг перед другом.
Министр внутренних дел, кажется Игнатьев, сказал ему, что в настоящее время, когда еще свежо воспоминание о насильственной смерти Александра II, для меня ничего нельзя сделать; что хотя я и не принимал в событии 1-го марта непосредственного участия, но меня все-таки посадят на полгода в самые тяжелые условия в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
— Но ты не падай духом, — сказал мне отец. — Через полгода министр обещал мне перевести тебя в Сибирь, где тебе будет устроена довольно свободная жизнь, а затем постепенно возвратят тебя и в Россию.
Отец и тогда, по-видимому, искренно верил еще обещаниям министров или делал вид, что верит. Но прежде чем истекло указанное ему полугодие, министром внутренних дел был назначен известный своей жестокостью граф Дмитрий Толстой, который и заявил отцу, что не считает себя обязанным исполнять обещание своего предшественника и что отец отныне должен считать меня умершим[25].
Что должен был почувствовать после этого отец, не имея даже возможности сообщить мне, что его обманули и что он не лгал, когда обнадеживал меня на последнем свидании и говорил мне с такой абсолютной уверенностью в несомненности своих слов об отправке меня через полгода в Сибирь, как если бы она была уже предоставлена ему самому?
Не от этого ли нового унижения за свое доверие к самодержавной администрации он впал в мрачную меланхолию, пристрастился к неосторожной биржевой игре, в которой потерял все свои капиталы, оставшиеся свободными от бездоходных предметов искусства, наполнявших по-прежнему наш дом, и потом умер медленной и мучительной смертью от паралича спинного мозга?
Все эти свои тайны он унес в могилу, и я о них никогда не узнаю. Но я рад тому, что мы расстались с ним перед вечной разлукой примиренными друг с другом.