5. Тайна волжского берега
5. Тайна волжского берега
В наступившую ночь Писарев, Богданович, Соловьев и я с Верой расположились как попало по комнатам квартиры Гофштеттера, а на другой день трое первых пошли искать самостоятельную квартиру.
— Нельзя оставаться даже и несколько дней в таком вертепе! — говорил осторожный Писарев. — Тут, оказывается, сборное место для всей местной радикальной молодежи, соприкосновения с которой мы именно и должны бояться как огня. Если б я знал, что здесь такая коммуна, то я ни за что не согласился бы переночевать даже и один раз. И кто мог бы ожидать этого? Подумайте сами: хозяин — немец с головы до пяток, даже обрит, как пастор, а в доме у него...[45]
— Настоящая анархия по Прудону! — окончила Вера ходячим в то время среди нас юмористическим выражением.
И вот на дальней окраине города, почти на берегу Волги, был приискан Иванчиным-Писаревым деревянный домик, в котором и поселились: он сам в качестве зимующего без дела капитана буксирного парохода «Надежда», затем Вера под видом его жены и я под видом брата Веры.
Хозяин дома, отставной армейский капитан, был очарован случаем получить к себе таких жильцов.
— Уж не откажите мне, когда откроется навигация, — говорил он Писареву, — в бесплатном провозе на вашей «Надежде» кой-каких моих товаров.
— С удовольствием! С удовольствием! — деловито говорил ему Писарев. — Все, что нужно, перевезу в своей собственной каюте!
Мы зажили здесь так же, как и ранее в Тамбове, без прислуги. Моя обязанность была и тут каждый день ходить на рынок, в булочную, купить черного и белого хлеба, говядины, овощей, свежего сливочного масла и ставить по утрам самовар. Вера приготовляла в голландской печке или на керосиновой лампочке наш обед, а Писарев заведовал остальными делами.
Богданович и Соловьев поселились недалеко от нас в каких-то комнатах и приходили проводить с нами каждый вечер. А Гофштеттерам и всей молодежи было сказано, будто мы уехали из Саратова неизвестно куда. Сношения поддерживались только с нотариусом Праотцевым и присяжным поверенным Борщевым, которые хлопотали об устройстве нас в деревнях на места.
И вновь потянулись для нас дни за днями, как для отшельников в неведомом монастыре.
Мне было очень тяжело от такой жизни. Я ведь уехал из городских центров, где закипала уже настоящая борьба за гражданскую свободу, единственно для Веры. Я был здесь только для того, чтобы спасать ее от всевозможных предстоящих ей опасностей.
Считая себя обреченным на гибель, я и о ней не позволял себе мечтать, как о предполагаемой подруге своей личной жизни.
А при осторожности, какую мы здесь на себя напустили, добровольно отрезавшись от сочувствующей нам молодежи, Веру, очевидно, очень долго не придется ни от кого спасать. Где нет борьбы, где нет непосредственных связей с борющимися, там нет и опасности. А жить день за днем без дела в одном и том же доме с любимой женщиной и ни разу не сказать ей, как ее любишь, было почти не по силам. Кроме того, обнаружились и осложнения. Из случайных слов Богдановича и Соловьева, когда я с кем-нибудь из них оказывался наедине, я мог убедиться, что в таком же состоянии, как я, находятся и они. Оба они были тоже влюблены в Веру. Только относительно Писарева я ничего не мог определить, так как он не был экспансивен, и истинное настроение его было трудно рассмотреть.
«Зачем же мне здесь жить? — приходило в голову. — У нее уже есть верные защитники. Богданович и Соловьев тоже приехали сюда не для одной деятельности в народе, но и для того, чтоб быть около нее, дышать одним воздухом с нею и в случае опасности пожертвовать собой для ее спасения. А они лучше меня, они серьезнее и солиднее, они должны больше нравиться ей!»
Мне вспоминается рассказ в Библии о жене Давида, почувствовавшей к нему презрение с того дня, как она увидела его из окна своего дворца пляшущим и скачущим в толпе народа от радости, что к нему в город переносят скинию завета. Ей показалось, что такой прыгающий человек не может быть серьезным и достойным ее. «Так, — думал я, — вероятно, посмотрела бы на него и Вера, в голове которой идеал героя вырисовывается совсем в другом образе: в виде гордого, красноречивого, могущественного человека, подчиняющего себе всех окружающих, которому и в голову не придет ходить иначе, как шагом».
А я вот совсем как тот Давид.
Я готов всегда с истинным удовольствием покататься бревном по земле или влезть на дерево, изображая птицу! Никакой солидности, никакого сознания собственного достоинства, как у большинства моих товарищей, у меня нет. И, что всего хуже, я даже нисколько и не желаю приобрести эти качества!
Пусть я обрек себя на гибель за будущее счастье и гражданскую свободу народов, но значит ли из этого, что я должен впасть от того в меланхолию или приобрести важный вид и ходить перед людьми, как тень Гамлетова отца перед его царедворцами? Почему, даже и обреченный, я не могу при случае залезть под стол, изображая перед знакомыми детьми собаку, когда в этом я не вижу ничего дурного?
А, однако же, в ее присутствии я не выкинул бы ничего такого. Мне кажется, что такое поведение ей очень не понравилось бы, особенно если бы я сделал это при мало знакомых людях.
Впрочем, ведь и ни одна другая женщина не похвалила бы любимого ею человека за подобный недостаток важности!
Все они похожи на ту жену Давида.
Но другим, более кротким женщинам это меньше не понравится, чем ей, и потому я при ней особенно стараюсь по возможности говорить только умное, а не всякую чепуху, какая придет на ум. Или уж просто молчу, если ничто умное не приходит в голову.
И чем дольше я так жил в Саратове, тем тяжелее становилось мне.
Как ни считал я себя обреченным на гибель за свободу, но все же я был человек и ничто человеческое мне не было чуждо, даже и чувство ревности к другим товарищам, которые казались мне более приспособленными по своим высоким качествам к тому, чтобы вызвать взаимность. Смертельная тоска стала по временам овладевать мною, тем более что, способный вынести что угодно, я никогда не был способен выносить ожидания. А теперь я ожидал вместе со своими товарищами земского места в деревне уже более месяца.
Несмотря на все усилия моих сожителей изолироваться, я всем сердцем стремился к местной молодежи, с которой познакомился у Гофштеттеров.
Кроме того, было и еще одно обстоятельство, подавлявшее меня. Мы не выписывали газет, и потому все, что делалось на белом свете, было для нас совершенно чуждо. Мы узнавали о самых важных событиях тогдашней общественной жизни лишь случайно, часто на третий или четвертый день, когда кто-нибудь из нас заходил к Праотцеву справиться, как двигается наше дело, т. е. назначение на места.
Раз Праотцев сообщил нам о большой политической демонстрации при проводах московскими студентами своих ссылаемых в Сибирь товарищей и о мясниках Охотного ряда, натравленных полицией на их процессию, причем мясники избили всех провожавших[46]. Я решился наконец сделать своим товарищам представление о невозможности такого нашего полного изолирования.
— Но что же ты хочешь сделать? — спросил меня недовольным тоном Писарев.
— Здесь есть городская читальня, я буду туда каждый день ходить и приносить вам новости.
— Это невозможно! Там толчется та самая бесперая молодежь, от которой мы нашли необходимым скрывать свое пребывание здесь!
— Но молодежь и без того знает, что мы где-то здесь, так как, идя на рынок, я сам встретил недавно Поливанова.
— Я думаю, — сказала Вера, — что ему можно ходить в читальню, но только пусть он не обнаруживает там своего знакомства с кем-либо из местной молодежи, пусть предупредит Поливанова и его товарищей, чтоб не здоровались там с ним.
— Да, конечно, — сказал Богданович. — Действительно, интересно знать, что происходит в столицах.
Соловьев тоже ничего не имел против моего хождения в читальню.
— Только следи за собой, когда будешь возвращаться, чтоб не привести к нам на пятах шпиона, — заметила Вера.
— И скажи своим гимназистам, — прибавил Иванчин-Писарев, — что только ты один в Саратове, а мы уже уехали отсюда.
— Хорошо! Все так и сделаю, — согласился я, воспрянув духом.
И я вновь стал видеться с молодым поколением, еще не помятым жизнью, полным самого искреннего энтузиазма и готовности на самопожертвование во имя великих дел и бескорыстных идеалов. Я побежал в тот же вечер на квартиру Поливанова, где застал полное собрание его кружка.
— Я пробуду в Саратове, может быть, еще с месяц, — сказал я всей компании, — и буду часто заходить к вам, но только на улице или в общественных местах не будем узнавать друг друга.
— Да, конечно, это самое лучшее, — ответил за всех Майнов.
— А мы как раз хотели повидаться с вами, — добавил Поливанов, — чтоб посоветоваться, что нам теперь делать.
— А вы сами ничего еще не придумали?
— Нам хотелось бы — вы уже знаете — не пропаганды в народе, а вооруженной борьбы.
— Но с кем же здесь?
— Мы думаем, что прежде всего надо устранить пристава нашей полицейской части. Он вреднее даже нашего жандармского офицера, заведующего допросами.
— Это шпион по призванию, — заметил кто-то.
— И отчаянный взяточник, обобравший всех лавочников, — прибавил другой. — А теперь он решил сделать себе карьеру на выискивании не сочувствующих монархии людей!
— И много выискал?
— Почти все, сосланные до сих пор, — дело его рук. Теперь он открыто хвалится «упечь в Сибирь» еще несколько десятков будто бы уже известных ему в Саратове, которых он бережет, чтобы накрыть на каком-нибудь важном деле.
— Мы решили застрелить его раньше, чем он что-либо сделает.
— А есть у вас какой-нибудь план?
— Есть. Пристав неосторожен. Он считает революционеров баранами, не способными к настоящей борьбе. Он совсем не бережется. Каждый вечер сидит в своей полицейской канцелярии в нижнем этаже как раз против окна, через которое его легко можно застрелить из револьвера.
— А далеко его канцелярия?
— Совсем близко!
— Так пойдемте, я тоже посмотрю.
Мне уже пора было уходить, так как было поздно.
Презрев на этот раз решение не ходить вместе с местной молодежью на улицах, я вышел один лишь из дому, а затем, убедившись, что кругом никого не видно в ночном мраке, подождал Поливанова на углу, и мы пошли затем вместе.
Еще издали он указал мне на угловой дом, из окон которого падал на темную улицу особенно яркий свет.
— За окном увидите столик, и у его левого конца всегда сидит в это время усатый полицейский с низким лбом и жирными губами. Это он и есть.
Мы подошли к окну. Бросив беглый взгляд внутрь комнаты, я действительно увидел описанную мне фигуру с очень нахальной физиономией. На углу улицы стоял дежурный городовой с револьвером в своей кобуре. Он взглянул на нас, но, увидев, что мы лишь на мгновенье замедлили свои шаги у окна, посторонился, чтобы пропустить нас далее.
— Городовой всегда здесь дежурит? — спросил я.
— Всегда. Но при хорошем знании местности легко от него скрыться во тьме. Улицы здесь почти совсем безлюдны.
— Да, надо подумать... — заметил я. — Составьте список всех, кого он погубил, и мы взвесим его дела.
Когда я возвратился, я рассказал своим товарищам обо всем.
Иванчин-Писарев страшно заволновался.
— Это невозможно! — воскликнул он. — Я всегда боялся, что зеленая молодежь погубит наше предприятие! Представь себе, что кто-нибудь из них действительно застрелит этого полицейского и еще вдобавок скроется без следа! Все петербургское Третье отделение сейчас же нагрянет сюда! Не только весь город, но и всю губернию они перевернут вверх дном. Всякого не вполне известного в городе человека они заподозрят и обыщут в тот же день, всем пропагандистам придется бежать отсюда. А ведь здесь не мы одни. Здесь еще отделение петербургских «троглодитов», и они уже год успешно действуют, у них в губернии много насиженных пунктов. Все это рухнет разом, а о нас уж нечего и вспоминать!
Я с первых же слов увидел, что он говорит правду. Тихая тайная пропаганда в народе действительно казалась несовместимой с вооруженными выступлениями, по крайней мере в провинции.
«Но что же у нас выходит? — подумал я. — Пропагандисты социалистических идей при суровом деспотическом режиме оказываются революционерами только на словах, только в очень отдаленном будущем, а в настоящем и в ближайшем будущем они — естественные враги революционных выступлений! Неужели мы вместе с Верой для того приехали сюда, чтобы сидеть в виде учителей, писарей, фельдшериц и так далее, как наседки на своих гнездах, и всеми силами отговаривать пылкую молодежь от активных выступлений. И это в то время, когда самодержавное правительство разыскивает нас по всей России, чтобы погубить в ссылке».
Мои глаза стали понемногу открываться.
«Да, Иванчин-Писарев прав! — подумал я. — Но только он не хочет дойти до естественного конца своих собственных выводов. А для меня конец таков: если начатый нами путь превращает нас из революционеров в угашателей революционного духа, то его надо сейчас же оставить как путь ошибочный и вредный! Надо возвратиться в Петербург на более крупные подвиги!»
— Но как же мы, приветствовавшие Веру Засулич, — спросил я наконец, желая навести своих товарищей на те же самые мысли, — будем противодействовать ее последователям на новом пути?
— Потому что мы предпринимаем более прочное и серьезное дело! — ответил Иванчин-Писарев. — Ради него здесь должны быть приостановлены всякие поступки, способные привлечь внимание правительства к нашей местности.
— Но действительно ли нам удастся сделать что-либо прочное раньше, чем нас накроют?
— Несомненно! — безапелляционным тоном произнес он. — Все прежние попытки пропаганды среди крестьян проваливались из-за распространения среди них запрещенных книжек, служивших доказательствами. Мы же, когда устроимся, будем избегать всякой нелегальной литературы, как язвы... Ни одной запрещенной книжки! Все на словах и только с крестьянами, в надежности которых мы заранее убедимся.
Богданович поддержал его. Соловьев не сказал ни слова. Я тоже замолчал, чувствуя, что возвратить моих друзей с начатого ими пути одними словами было невозможно. Вывести их на путь Вильгельма Телля могла только та же самая самовластная администрация, поставив им непреодолимые преграды на избранном ими пути.
— Так завтра же скажи своим приятелям, — окончил этот разговор Иванчин-Писарев, — чтоб и не думали предпринимать ничего подобного, иначе они погубят несравненно более важное дело, начатое более серьезными людьми. Объясни им это.
— Хорошо, — ответил я печально.
Мне стало очень грустно.
И вот снова уныло потянулись для меня дни за днями, а душа была полна противоречий. Я все более и более делался молчалив, как и всегда, когда мне становилось слишком тяжело. Замечали ли это мои товарищи? Мне кажется, что да, хотя, наверно, они не вполне выясняли себе причину. Не мог же я в самом деле признаться им всем, что иду теперь на дело, кажущееся мне безнадежным и даже косвенно вредным для революции, и что единственная причина этого — желанье быть вместе с Верой и надежда когда-нибудь доказать ей мою любовь, пожертвовав жизнью для ее спасения?
Конечно, я не мог им этого сказать, а всякое другое объяснение было бы не истиной, а только полуправдой, которой в товарищеских отношениях следует не менее избегать, чем и прямой лжи.