2. Появление Веры
2. Появление Веры
— Итак, едем в Тамбов? — говорила мне Вера, когда мы переходили с ней в марте месяце по занесенному свежим снегом Невскому проспекту из квартиры Перовской на Знаменской площади к Гольдсмитам на Мойку.
— Да, едем! — ответил я, не будучи в силах противостоять ее обаянию, хотя внутренне мне хотелось остаться в Петербурге, так как после выстрела Веры Засулич я инстинктивно чувствовал, что центр революционной деятельности переносится в города и что пропаганда среди крестьян Тамбовской губернии, куда тянула меня за собой Вера, не принесет ожидаемых ею результатов.
Но Вера не была еще в народе, и ей так хотелось испытать то, что испытали ее предшественники. Она вся была под влиянием прежних призывов в деревню, в серый народ. Эти призывы продолжали еще звучать в заграничной литературе, хотя практически в народе продолжали работать лишь очень немногие, а большинство уже искало новых путей среди более подготовленной к восприятию великодушных идей интеллигентной части населения.
Но я чувствовал к Вере такую любовь и такое обожание, после того как она с риском для своей собственной свободы явилась год назад в мою темницу, обманув тюремщиков, что, выпущенный только что на свободу после трехлетнего заключения и не успевший еще хорошо ориентироваться в окружающем, я отдал себя сразу в ее распоряжение. Сознание этого подчинения делало меня счастливым.
«Хоть и не на таком деле, какого я желал бы теперь для себя, — думалось мне, — но я буду с нею всегда вместе и, может быть, даже когда-нибудь спасу ее от гибели, пробравшись к ней, захваченной врагами, в место ее заключения».
— В Тамбовской губернии нам будет очень хорошо, — продолжала Вера. — Богданович, Соловьев и Иванчин-Писарев устроятся сельскими писарями, ты — народным учителем, я — фельдшерицей. Мы все начнем новую крестьянскую организацию, и благодаря нашей теперешней опытности она не погибнет, как прежние.
— А кто этот Девель, который обещал устроить нас? — спросил я ее.
— Это влиятельный тамбовский земский деятель. Через него мы получим свои места не позже наступления весны.
Ее щеки разгорелись от мороза и увлечения, глаза блестели. Было явно, что она отдалась теперь так же безраздельно заговорщической деятельности, как перед этим отдавалась медицине, пока арест всех ее подруг не сделал для нее нравственно невозможным довести до конца ее первоначальную задачу: быть врачом.
У Гольдсмитов мы встретили двоих из наших предполагаемых компаньонов: Юрия Богдановича и Соловьева. Они сидели за обеденным столом, к которому присоединились и мы.
— Сегодня вечером, — сказал мне Богданович, — Каблиц читает свою программу народнической деятельности и очень просил тебя прийти и послушать.
— С удовольствием! Но я плохо еще знаю Петербург. Может быть, пойдешь и ты?
— Непременно. И Соловьев тоже, да и Писарев хотел тоже. Мы все там будем.
Меня очень заинтересовала вечеринка у Каблица. Я никогда еще не был на подобных теоретических дебатах, и, кроме того, мне очень хотелось послушать программу новой революционной деятельности, представлявшуюся мне в довольно туманном свете после долгого отсутствия из реальной жизни, так как в мою камеру в Доме предварительного заключения долетали лишь слабые отклики окружающего мира.
«Теперь, — думал я, — познакомлюсь сразу с идейной стороной еще не знакомого мне нового поколения нашей учащейся молодежи».
К десяти часам вечера мы трое вместе с пришедшим к нам потом Иванчиным-Писаревым были уже на квартире у Каблица, лысого худощавого человека средних лет с острым носом и в очках.
Все его три комнаты были наполнены полусотней молодых людей обоего пола, носивших явные признаки курсисток и студентов, хотя у студентов в то время и не было еще форменных мундиров. Большинство их сидело на стульях, диванах, сундуках, окнах, комоде и постели Каблица в последней комнате и даже прямо на полу, по углам, а остальные говорили между собой, стоя группами. Гул голосов несся по всем направлениям, и это, вместе с теплой, влажной атмосферой множества дышащих в комнате человеческих легких, напомнило мне пчелиный улей.
Сам Каблиц, весь красный и взволнованный предстоящим чтением своей программы и неизвестностью ожидающего ее приема, переходил от одной группы к другой. Он старался делать вид, что интересуется разговорами, и вставлял в них с этой целью две-три незначительные фразы.
Увидев нас, входящих, он сейчас же бросился к нам, обнял меня и горячо пожал мне руку.
Вся публика на минуту замолкла и тоже оборотилась к нам, с любопытством рассматривая меня и моих товарищей как единственных незнакомцев в их молодой среде и, по-видимому, принимая не только меня, но и остальных, пришедших со мною, за выпущенных из заключения. Потом, как будто порыв ветра среди деревьев, пронесся по всей толпе шепот, в котором мне нетрудно было расслышать мою фамилию, произнесенную несколько раз. Очевидно, кто-то из знавших меня сообщил обо мне своему соседу, и это сведение волной проносилось от одного к другому.
Мне сейчас же пришла мысль, что квартира Каблица была так набита молодежью не ради одного чтения его программы, а и с целью посмотреть на «необычного гостя с того света», о предстоящем посещении которого хозяин, очевидно, предупредил своих «званых».
Это всеобщее внимание очень трогало меня, но также и сильно смущало.
Я еще не привык тогда к публичным выступлениям, но деликатная по природе молодежь после первого непроизвольного выражения интереса сейчас же сделала вид, что обратилась к своим прерванным разговорам, и только украдкой тот или другой снова поглядывал на нас. Мы были представлены нескольким наиболее выдающимся здесь лицам и затем приглашены к столу с большим самоваром, где приветливо улыбающаяся курсистка налила нам по стакану чаю.
— Господа! — взволнованно и громко сказал наконец Каблиц. — Может быть, мы начнем? Программа, предупреждаю, длинная, и надо, кроме того, оставить время для дебатов. А теперь уже позднее время.
— Да! Да! Начинайте! — раздались отовсюду голоса.
Он вынул из шкатулки пару очень толстых тетрадей, разложил их на столе перед лампой с зеленым абажуром, и прерывающимся от волнения голосом, с каплями пота, выступившего на его лысине, начал читать свое произведение.
Его программа исходила из того положения, что социалистическая пропаганда в русском народе излишняя, так как народ и без этого социалист. Поэтому проповедь социалистических идей в нем следует совсем оставить и заменить ее агитацией, т. е. призывом к деревенским восстаниям, к бунтам против ненавистной простому народу мелкой провинциальной администрации. «При подавлении таких восстаний центральной властью возникнет, — утверждал он, — и общее восстание».
Уже через четверть часа после начала его чтения я не мог не отметить в своем уме, что его программа была написана очень «обдуманно», с большой эрудицией и еще большими цитатами из трудов русских и иностранных ученых. Но она была так пространна, что из-за окружающего гарнира почти совсем не видно было преподносимого нам основного кушанья. Молодежь, сначала слушавшая в гробовом молчании, мало-помалу начала, как и всегда бывает при растянутых и скучных чтениях, различные частные разговоры вполголоса, и вскоре гул, несшийся из отдаленных углов и соседних комнат, сделался непрерывным, несмотря на тсыканье нескольких более внимательных слушателей.
— Тише! Тише! — раздавался время от времени чей-то глубокий бас, но и от него гул замолкал лишь на минуту.
Я с моими спутниками должен был подвинуться ближе и прислонился к печке, где очутился между Богдановичем и Соловьевым.
— Судя по толщине остающейся части тетради, — сказал мне шепотом Богданович, — у Каблица остается читать не менее трети всего написанного, а у меня уже подкашиваются колени. Прошло не менее двух часов.
— Так садись на пол, как другие.
— Нет, уж как-нибудь выстою. Но только невозможно преподносить публике такие длинные вещи. Никакое усилие ума не выдержит. У меня давно все спуталось в голове. Мое внимание обратилось главным образом на то, скоро ли он перевернет следующую страницу и не окажется ли на ней вдруг конец, а далее уже чистая бумага.
— Не надейся! — ответил Иванчин-Писарев. — Тетрадь, наверно, дописана до последней страницы!
Наконец по общему правилу, что все на свете кончается, часа через три был прочитан и последний лист тетради.
— Господа, — сказал публике Каблиц, снова отерев с лица пот, — сделаем перерыв на четверть часа, а потом начнем дебаты.
Он явно устал, и голос его едва звучал на последних страницах.
Когда через полчаса были приглашены желающие сделать возражения или замечания, наступило гробовое молчание. Казалось, что никто из присутствовавших не составил о новой программе никакого мнения.
— Так, господа, никаких замечаний нет? — спросил автор обиженным голосом и вдруг с отчаянием направил свой взгляд прямо на меня, как бы прося сказать хоть одно слово.
Я готов был провалиться сквозь землю. Выйдя на свободу после трехлетнего одиночества и придя сюда не для дебатов, а специально для ознакомления с вопросами текущей жизни, я не мог броситься сразу в полемику по современным программным предметам, которые были для меня еще совершенно новы.
Конечно, я мог ему сказать, как и тогда думал, что ближайшее будущее должно принадлежать не пропагандистам и не агитаторам в деревенском народе, а Вильгельмам Теллям и Шарлоттам Корде. Но ведь и в этом еще не могло выработаться у меня твердой уверенности, в особенности в последние дни, когда благодаря выпуску большинства моих товарищей на свободу затихло чувство мести и все кругом мечтали лишь о том, чтоб броситься вновь в крестьянский мир, жить его жизнью, болеть его страданиями, когда и я сам, увлеченный Верой, собирался завтра ехать в Тамбовскую губернию в народные учителя.
Я совершенно растерялся от его неожиданного обращения ко мне.
Я был еще слишком неопытен для того, чтобы оценить свое положение здесь. Я никак не мог сообразить, что в глазах всей этой молодежи я был вовсе не новорожденным младенцем, впервые глядящим на белый свет, каким я сам себя считал в первые дни своей новой свободы в конце семидесятых годов.
Я был для них не пропустивший три учебных года ученик, желающий прежде всего догнать ушедших вперед товарищей, приглядеться к новой для него жизни, чтоб черпать из нее для себя указания, а ветеран недавних героических дней, о которых еще громко звучала молва среди этой новой, юной, любящей и верящей молодежи.
Я не знаю, начал ли бы я с отчаянием в душе откровенно излагать только что выраженные здесь мною мысли и этим сразу уронил бы не только свой престиж, но и всего своего поколения, но вдруг меня выручил Богданович.
Стоя рядом со мной, он умышленно принял взгляд Каблица на свой счет и сказал ему в ответ первые пришедшие ему на ум слова, явно не взвешивая их, а просто стремясь из доброжелательства выручить его.
— У вас говорится, — пробасил он, — что ворота в крестьянских избах отворяются на две створки. У нас в северной России — только на одну!
— Но это неважно! — ответил с досадой Каблиц, не понявший его побуждений. — Мне бы хотелось выслушать замечания по существу моей программы.
Он вновь обвел всех взглядом, как бы умоляя высказаться и поспорить с ним и между собой. Опять наступило неловкое молчание, которое было наконец прервано из средины толпы чьим-то тоненьким, женским, взволнованным от публичного выступления голоском:
— Я нахожу, что программа очень хорошая!
Этим и закончились дебаты. Все начали прощаться и уходить, очевидно, так и не уяснив себе, как им относиться к прочитанному.
— Почему вы ничего не хотели сказать по этому поводу? — сказал мне вполголоса Каблиц, когда я тоже подошел к нему прощаться. — Вы этим очень обидели молодежь, пришедшую в таком необычайном количестве, главным образом чтобы выслушать ваше мнение о моей — уже давно известной им — программе.
— Но я сам пришел сюда учиться, — также шепотом ответил ему я. — Ведь я пока совсем новичок в окружившей меня теперь жизни. Мне надо еще ориентироваться в ее течениях, чтобы составить свое мнение о современных вопросах. Я не могу и не хочу спорить с вами, а только пришел принять к сведению все, что вы говорили.
Он с изумлением взглянул на меня. Я видел ясно, что и для него мое чисто изучательное отношение к делу оказалось совершенно неожиданным. И он, очевидно, тоже думал, как и остальные, что, едва поставив одну ногу за порог моей темницы, я тотчас встану в ораторскую позу и начну греметь на митинговых собраниях о таких предметах, о которых до сих пор ничего не слыхал и ничего не думал.
«Да, положение мое в Петербурге совсем фальшивое, — решил я, уходя с собрания. — От меня здешняя молодежь ждет не то каких-то откровений, не то каких-то демосфеновских упражнений в красноречии, — одним словом, чего-то такого, чего я ей никак не могу дать в настоящее время. Хорошо, что я уеду теперь с Верой в деревню. Там мы, наверное, будем обнаружены полицией очень скоро, если будем добросовестно организовывать народ для революции, и тогда убежим обратно сюда. Мой процесс и трехлетнее заключение уйдет тогда уже в область преданий, и на меня не будут более смотреть, как на какое-то чудо-юдо. Да и сам я успею ориентироваться в положении дел и окончательно выясню себе, что нужно теперь делать».