9. Призрачное освобождение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9. Призрачное освобождение

На следующий день я встал в обычное время со своей койки. Мне подали чай, и я выпил его. Потом подали обед, и я его съел, как всегда. Стало смеркаться, и в опустевшей темнице по-прежнему все было тихо. 

Не уводили ни меня, ни остальных трех товарищей. 

Мы и в этот день вышли на прогулку в числе двенадцати человек, как было в прежние дни, но товарищи мои уже все были новые, из осужденных на долгие сроки, и я увидел, как переменились и осунулись за одну ночь их лица, хотя они все и старались показывать беззаботный вид. Мне больно было на них смотреть. Сделав, как и они, веселую физиономию, я стал мечтать с ними, как нас сошлют в Сибирь и мы тотчас же убежим оттуда, чтоб тайно жить в Петербурге и продолжать дело, начатое теперь Верой Засулич. Но я чувствовал, что слова мои не доходят до глубины их ушей... 

Страшно огорченный, я возвратился в камеру и начал читать книгу. 

Часы в коридоре пробили шесть ударов, и на дворе была уже темная ночь. 

Вдруг за моей дверью раздались шаги, громыхнул замок. Появившийся надзиратель принес мне мою собственную одежду, пальто и шляпу и сказал: 

— Одевайтесь и пойдемте. Вас уводят отсюда. 

— Куда? 

— Не знаю. 

Я быстро оделся и, как другие, крикнул в коридоре товарищам: 

— Прощайте! Меня уводят! 

Я не сказал им «на свободу», так как и сам не знал, куда меня теперь поведут. 

В приемной ко мне подошел жандармский офицер и объявил, что должен везти меня в канцелярию петербургского градоначальника. 

Меня посадили в карету с ним и двумя жандармами, и мы поехали. 

Благодаря ночи занавески кареты не были опущены, и я видел, как меня провезли по Литейному проспекту, потом по Невскому, завернули за угол Дворцовой площади и остановились у тех же ворот, к которым когда-то привез меня отец. Но комната, куда меня привели, была другая, и в ней я с радостью увидел тех самых троих своих товарищей, которых должны были увезти вчера, но не увезли, как и меня. 

— Что с нами хотят сделать? — спросил Орлов. 

— А вот посмотрим! — смеясь, ответил я, хотя на душе была тревога. — Во всяком случае не съедят! 

Через полчаса нас пригласили в другую комнату. 

— Распишитесь на этих бумагах, — сказал нам пожилой, сухой, начисто выбритый чиновник с кислым видом. 

Мы взглянули на бумаги. В них с нас брали обязательство, под страхом подпасть под какую-то статью закона, что мы в три дня по прибытии на место избранного нами жительства сообщим в градоначальство свои адреса. 

Мы расписались, и нас пригласили выйти на улицу, в сумрак ночи. 

— Куда же мы теперь пойдем? — спросил Орлов. 

— Поедемте к Перовской! Она теперь в доме Фредерикса против Николаевского вокзала, — заметил Грачевский. 

Мы вышли на Невский и сели внутрь конки. Благодаря тому, что большинство мест было уже занято, мы разместились друг против друга. 

— А я уже думал, что нас повезли к градоначальнику только для того, чтоб отправить в административную ссылку, — сказал Грачевский. 

— И я тоже! — заметил я. 

— А как тяжело, должно быть, теперь оставшимся товарищам после нашего освобождения! Я сам испытал это чувство, когда половина наших из Дома предварительного заключения исчезла. Так показалось одиноко! — продолжал Грачевский. 

— Скажите, — обратился к нам незнакомый человек лет тридцати, в очках, по виду учитель среднего учебного заведения, — вы, верно, выпущены по окончившемуся вчера большому политическому процессу? 

— Да, — ответил Орлов. 

Публика в конке сразу обернулась смотреть на нас. Все начали тесниться к нам и расспрашивать: 

— Долго вы сидели в ожидании суда? — спросил господин в очках. 

— Три года, — отвечал Грачевский. 

Его ответ произвел очень сильное впечатление в публике. Все говорили: 

— Это ужасно! 

— Очень жестоко с вами обращались? — спросила меня соседка-дама. 

В ответ я рассказал ей о поступке Трепова с Боголюбовым. Все в вагоне повскакали со своих мест и столпились около меня, заглядывая на меня через головы друг друга. Все они уже знали из городских разговоров, что Вера Засулич стреляла позавчера в Трепова именно из-за этого самого события, о котором цензура не давала теперь ни слова писать в газетах. 

Все возмущались Треповым и выражали нам самое горячее сочувствие. Я в первый раз понял здесь, как живительно действует на общественного деятеля настроение толпы. Когда, доехав до конца Невского, мы начали выходить, все внутри вагона пожали нам руки. 

— Как переменилась публика за эти три года! — не мог не заметить я, когда мы вышли на площадь. 

— Да, наше образованное общество наконец разбужено от своей спячки! — ответил мне Грачевский. — Но, к сожалению, по-видимому, еще нельзя сказать того же о рабочих и крестьянах, на которых мы более всего рассчитывали. Конечно, дойдет дело и до них, но только бы поскорей! Мне очень хотелось бы дожить до этого! 

Мы вошли в один из лиговских подъездов огромного дома Фредерикса. Поднявшись по его небольшой лестнице, мы вошли в квартиру второго этажа, состоящую из трех комнат. 

Еще раньше, чем отворилась на наш звонок дверь, мы могли по гулу голосов сообразить, что тут большое собрание. 

И действительно, здесь присутствовало не менее тридцати человек из моих освобожденных вчера товарищей и несколько других, «со свободы». В числе последних был и мой лучший друг Кравчинский, с которым разговаривали два незнакомых мне человека. Один из них, могучего роста, с большой огненно-красной бородой и волосами и сильно-басовым голосом, был назван мне Юрием Богдановичем, а второй — худощавый, с прямолинейными чертами лица и скромным, застенчивым видом, — оказался потом Александром Соловьевым, стрелявшим через год в императора Александра II и затем казненным за это. 

Все присутствующие, знакомые и незнакомые, бросились обнимать и целовать нас. 

— Почему вас вчера не выпустили? Мы уже думали, что вас хотят сейчас же сослать административно! — воскликнула Перовская при виде нас. 

— Не знаем! — отвечал я за всех и рассказал им о взятой с нас подписке. 

— Я думаю, — сказал Кравчинский, — что никому из вас не надо посылать завтра заявление о своем местопребывании в Петербурге. 

— Ходят слухи, — объяснил его слова Богданович, — что Третье отделение, осекшись с судом, решило расправиться с вами, выпущенными, посредством административной высылки. 

Пусть думают, что вы сейчас же уехали к родным в провинцию, — заметила Перовская, — и еще не успели послать им уведомления. 

— А ты знаешь? — сказал мне Кравчинский, отведя меня в сторону. — Теперь, когда выпустили более половины нашего прежнего тайного общества, мы задумали вновь возобновить его, приняв в него также и часть выпущенных с тобою, не принадлежавших прежде к нам. 

— Это очень хорошо! — ответил я. — Но только способ действий нам придется сделать теперь несколько более революционным, особенно после Веры Засулич, показавшей нам путь.

— Да, — сказал он, — и об этом у нас уже говорили и решили устроить два отдела: отдел пропаганды и отдел чисто боевой деятельности. 

Мы незаметно возвратились к остальной публике и присоединились к общему разговору.

Весь вечер я провел как в чаду. Кругом меня как будто еще стояли тени окружавших меня тесных тюремных стен, но эти стены были уже не вещественные, и сквозь них, как сквозь легкую дымку, была видна кругом меня кипучая жизнь. Фигуры окружающих меня старых и новых друзей, казалось мне, свободно входили и выходили сквозь эти дематериализированные, прозрачные тюремные стены кругом меня и двигались в них самих. 

Смена привычного, окружавшего меня несколько лет, и нового, непривычного, была так необычайна, так странна! Но я крепко держал себя в руках. 

При встрече с каждым прежним знакомым я напоминал ему о чем-нибудь таком, что, по моему мнению, должно было принести ему удовольствие, и осведомлялся о его новых планах. 

— Решительно нельзя поверить, — говорили мне многие вечером, — что вы только сегодня вышли из трехлетнего заключения. Скорее кажется, что вы только что возвратились из-за границы! 

И никому не пришло в голову, что вся окружающая толпа представлялась мне еще сквозь призраки моих привычных стен и что в глубине души, на самом ее дне, у меня лежала еще тюремная полумгла, из которой я только что вышел! 

Переночевал я в эту ночь, вместе с двумя другими такими же бездомными выходцами, на одеялах, постланных нам на полу гостиной у Перовской, нанимавшей всю квартиру вместе с одной своей подругой. 

На следующий день прибежал Саблин и повел меня к моим знакомым, Гольдсмитам, на Мойку в редакцию журнала «Знание», где я уже раза два ночевал три с половиной года тому назад, когда мы с Саблиным уезжали за границу[39]. 

Там меня встретили как родного: с объятиями и поцелуями. Редакция «Знания» была и теперь все та же. Все ее стены были по-прежнему установлены естественно-научными книгами и журналами, влекшими меня к себе, как магниты. Большого труда стоило мне не броситься сейчас же рассматривать их, а поддерживать общий разговор в такой обстановке. 

Призраки тюремных стен кругом меня, много раз казавшиеся мне реальностью в это самое утро, когда я неожиданно просыпался, стали как будто бледнее, и я уже с меньшими усилиями мог следить за нитью общего разговора в людных собраниях. 

— Что теперь вы будете делать? Возвратитесь пока к отцу? — спросила меня г-жа Гольдсмит, высокая, стройная, красивая блондинка. 

— Нет! — ответил я. — К родным я уже не могу возвратиться. Я разошелся с отцом, он два года не приходил ко мне и не был даже на суде. 

— Он вас возненавидел за вашу деятельность? 

— Нет! Я думаю, что он нарочно сделал так, чтобы поставить меня в безвыходное положение и принудить к полной покорности. Но он меня не понимает. 

— Почему бы вам самим не сделать первого шага к примирению? 

— Мне нельзя. Хотя в нашем расхождении я и считаю себя не менее виноватым, чем он, но я не могу сделать первый шаг именно потому, что нахожусь в условиях, когда примирение приносит мне большие материальные выгоды. 

— Так что же из этого? 

— Я могу дать право подумать, что извинился перед отцом с расчетом на них. 

— Да, теперь я вас понимаю, — сказала она и пошла отдельно говорить со своим мужем. 

— Живите здесь, у нас, в редакционном кабинете, — сказал он, тотчас же подходя ко мне. — Кабинет почти все время стоит пустой, и вам удобно будет тут заниматься. 

Это было сказано так радушно, что я с радостью согласился. 

Редакция «Знания» стала моим временным домом. Я был в ней принят не как посторонний человек, а как давнишний член семьи. Через несколько минут мы все сели завтракать, а затем жена Гольдсмита ушла из дома что-то покупать по хозяйству. 

Я поиграл несколько минут с ее дочкой Соней, заставляя ее подпрыгивать на колене, изображавшем верховую лошадь, и наконец сказал подошедшему ко мне Гольдсмиту: 

— Пойду, посмотрю на «волю»! 

— Куда думаете идти? — спросил он меня. 

— Хотелось бы на взморье. 

Он взял план Петербурга, и мы начали вместе искать по нему, где ближе пробраться к Финскому заливу. Оказалось, что самый кратчайший путь был идти на Подзорный или Лоцманский остров. Мы проследили его по плану, и я решил пройти пешком, обещав возвратиться на извозчике, если устану. Софья Ивановна, — так звали госпожу Гольдсмит, — только что возвратившаяся назад, заботливо положила мне в карман бумажку с их адресом, чтобы я не забыл в дороге. 

— Мне самой нельзя уходить так далеко из-за дочери, — объясняла она мне, — а муж должен идти по делам к своему соредактору совсем в другую сторону. 

Выйдя из подъезда вместе с Гольдсмитом, я распростился с ним и отправился направо, по набережной Мойки. 

Мне очень нравилось идти так, одному. Отчего? От привычки к одиночеству? Нет! Совсем наоборот! 

Главная причина заключалась именно в стремлении испытать настоящее физическое одиночество, которого я не знал целые годы в своей отдельной камере! 

Тюремное изолирование есть лишь моральное одиночество, а не физическое. Главный ужас такого заточения именно и состоит в том, что физически вы никогда не бываете один! Вы всегда сознаете, что невидимо для вас каждый ваш шаг наблюдается чужим недоброжелательным глазом. Что бы вы ни делали у себя в камере или на прогулке, изо дня в день, из года в год, вы находитесь всегда под непрерывным наблюдением ваших тюремщиков! Вот вы задумались о предметах, совершенно чуждых вашей темнице, и вдруг слышите, как кто-то подкрадывается в коридоре к двери, приотворяет клапан за стеклышком круглой дырки в ее середине, в ней показывается чей-то глаз, он смотрит на вас некоторое время... Затем клапан в двери снова закрывается, но лишь для того, чтобы открыться через несколько минут, а иногда и секунд, так как наблюдатель всегда хочет увидеть вас врасплох... 

И это нескрываемое желание заставляет вас ненавидеть его от глубины души. 

А на прогулке еще хуже! Там на срединной башне все время поворачиваются двое жандармов и смотрят на вас почти не переставая. 

Удивительно ли после этого, что хоть здесь, на городской улице, где никто никем не интересуется, мне захотелось наконец почувствовать себя совершенно одиноким? 

И я шел по набережной все далее и далее, удивляясь, что никто не сопровождает меня сзади и не говорит, мне куда идти. Я свернул с Мойки влево по Английскому проспекту, большинство домов которого в то время были еще деревянные, как в пригородах, дошел до Екатерининского канала и повернул по нему направо, к морю. 

И вдруг я остановился как вкопанный. На помрачавшемся уже сером фоне неба я с невольным замиранием сердца увидел величественное здание из темно-красного некрашеного кирпича, стоявшее отдельно на площади, на берегу канала, и напоминающее своей высокой башней средневековый замок. Оно стояло в углу между двумя каналами, и через ближайший из них был перекинут живописный каменный мост с четырьмя башнями, соединенными друг с другом, как гирляндами, железными высокими цепями. Я сразу узнал это здание! 

Это была Коломенская часть, в темнице которой, во внутреннем дворе, я провел первый месяц своего одиночного заточения. 

Мне вспомнилось мое наивное опасение в первые дни неволи, что меня будут пытать по-старинному, огнем и железом, для того чтобы добиться от меня выдачи товарищей. Я не знал еще тогда, что самая худшая пытка — это долгое умственное и физическое бездействие, вынужденная немота при имении языка и моральное одиночество под непрерывным наблюдением врага, не спускающего глаза с вашего вынужденного им бездействия. 

Мне вспомнилось, как голодно мне было здесь, вспомнился первый товарищ заточения Кукушкин, считавший меня счастливцем среди остальных заключенных за то, что у меня нет родных, приходящих на свидание, бросающихся на колени и умоляющих с потоками жгучих слез выдать всех своих товарищей, чтобы спастись самому! 

«Бедный Кукушкин, — подумал я. — Ты уже два года как умер в этой темнице от тоски и начавшейся чахотки, и твои «непонимавшие» родные остались не утешенными тобою. Поняли ли наконец они тебя хоть после твоей смерти? Кто-то сидит теперь здесь на твоем и моем местах? Тоскуют ли и они теперь так же, как когда-то мы с тобой?» 

Мне страшно захотелось думать, что этого нет, что более уже никто здесь не сидит из политических заключенных. 

Но я потом узнал, что ошибался, что там сидят и до настоящего времени. 

Я прошел мимо этого так памятного мне здания, миновал живописный мост и направился по берегу сливающейся здесь с Екатерининским каналом Фонтанки. Сотни мачт поднимались сплошным лесом от тесно поставленных здесь на зиму и вмерзших в лед небольших парусных судов. 

Я прошел далее, и вот передо мною открылась бесконечная равнина — замерзший Финский залив. 

Все небо быстро заволакивалось облаками. По его западной части тянулась низкая, резкая, как будто прищемленная между нависшими тучами и замерзшим морем, кроваво-красная узкая полоска вечерней зари, придававшей снежной морской равнине аловатый отблеск. 

Я спустился по деревянным ступенькам первобытной набережной на лед и с невольным опасением провалиться в какую-нибудь занесенную снегом старую прорубь пошел вдаль по окованному льдом морю. 

Какая разница была между этой пустынной равниной, в которую я все далее и далее уходил по узенькой тропинке, и оставленным сзади меня волнующимся огромным городом! Вот здесь я был уже совершенно один, совершенно свободен от какого-либо заметного или незаметного для меня полицейского или человеческого надзора. Передо мною и кругом меня была одна стихийная природа! 

Мне показалась совершенно невероятной эта противоположность между тем, что находилось впереди меня, и тем, что оставалось сзади! 

Сзади, освещенные лучами догорающей подоблачной зари, виднелись в полумгле главы соборов, тесные ряды скучившихся человеческих жилищ, идущих на много верст, а впереди передо мною — одно царство стихийных сил! Свежий ветерок дул на меня с моря, как когда-то в покрытых снегом равнинах моей родной усадьбы. В пустынной дали передо мною делалось все темнее и темнее, а сзади меня все ярче и ярче разгорались огни городских фонарей. 

«Прощай пока, замерзшее море! До свиданья, заря! — мысленно говорил я, готовый повернуть назад. — Теперь я вновь могу видеться с вами!» 

Вдали, налево, вырисовывались на фоне неба лишенные листьев заросли кустарников и какого-то лиственного леска. Я простился и с ними и отправился обратно в город. 

Вот я вновь на его улицах, как будто в широких оврагах, и мне стало грустно, что люди не придумали еще устраивать городских улиц на плоских крышах домов, приведенных к одному уровню. Там было бы так хорошо ходить и видеть вокруг себя широкий простор, как будто в равнине! 

Я взглянул на часы. Было лишь начало шестого. 

Случайный прохожий указал мне, как найти здесь недалеко конку по Садовой улице, которая вывезет меня на Невский проспект. Оттуда я решил пойти пешком на «Пески» к юным курсисткам, которые через моего товарища Никифорова звали меня к себе еще вчера, когда я виделся с ним у Перовской. Мне очень хотелось, как когда-то за границей, в эмиграции, освежить свою душу в кругу совсем юной молодежи, для которой все впереди и ничего позади. Часам к шести я уже звонил у дверей в их квартиру. 

Я думал, что и теперь, как в те дни, когда я казался еще почти мальчиком, молодые девушки будут сейчас же тормошить меня и наперерыв расспрашивать обо всем, а затем и сами будут говорить друг с другом, а я буду их слушать и отдыхать душой. Но я не предусмотрел — увы! — одного обстоятельства. Теперь у меня уже выросли усы и небольшая бородка, меня только что судил сенат и нашел виновным в политическом заговоре. Я теперь был для них, курсисток первого курса и гимназисток, уже патентованным деятелем, даже героем, и кроме того, к довершению всех бед, еще и признанным «поэтом», так как сборник «Из-за решетки» лежал тут же у них на столе и открыт был как раз на отделе моих стихотворений! 

Все эти восемь или десять милых девушек встретили меня с самым стеснительным, с самым почтительным благоговением. 

Они сейчас же усадили меня посредине единственного своего дивана, на который никто из них не решился сесть рядом со мной, и все явно не знали, что им теперь с собой делать? 

«Что такое случилось? — мелькнуло у меня в уме. — Ведь до заточения было много лучше! Теперь они, очевидно, составили обо мне какое-то преувеличенное представление. Они боятся сказать при мне что-нибудь глупое и все смотрят молча мне в рот, ожидая, что из него будут вылетать слова удивительной премудрости, которые надо запомнить и пересказать завтра подругам!» 

Все было совершенно так же, как и со мной в первые недели моего знакомства с Клеменцем и Кравчинским, когда я тоже смотрел им в рот с тем же самым ожиданием великой премудрости и должен был побеждать свое смущение! 

«Как же мне, — ломал я себе голову, — проломить эту стену, поднявшуюся между мной и ими?» 

Я стал расспрашивать их о курсах и о том, чем они более интересуются, и они мне отвечали на все вопросы... Но было видно, что им хотелось не самим рассказывать, а слушать меня... Спрашивать же они не решались, а я без специальных вопросов почти никогда ничего не умел рассказать другим о своем личном прошлом. Мне всегда это было как-то неловко, словно я хвастаюсь чем-то. 

Да! Мне очень не понравилось мое новое положение. 

«Бедный я, бедный! — думал я. — Вот они ждут от меня умных речей. А мне в голову ничего не приходит умного, а только одни глупости... Вот мне хотелось бы с радости, что я на свободе, что никто за мной не ходит сзади, схватить поочередно каждую из них за руки, повертеться с ними по комнате, как было при первом моем выходе с такими же юными курсистками, чтобы всем нам было смешно сначала, а потом мы стали бы от этого чувствовать себя друг с другом совсем просто!» 

Однако мне надо же чем-нибудь оправдать и их ожидания, а то еще подумают, боже сохрани, что я не считаю их достойными серьезных разговоров! «Noblesse oblige!»[40] — говорили старинные французы. Мне необходимо теперь хоть что-нибудь рассказать им. 

Я стал ломать себе голову и решил воспользоваться своими мыслями при возвращении сюда. Я им рассказал, как только что ходил на взморье, видел средневековый замок на берегу канала, где я впервые был заключен; рассказал им о бедном Кукушкине, о море, скованном льдом, и о мысли на возвратном пути об устройстве будущих городов. 

— Все крыши домов, — закончил я, — надо будет построить в один уровень, и все они будут плоские, как в восточных странах, или, лучше сказать, как палубы пароходов, непроницаемые для воды. В каждый дом будет вход со средины его крыши, как в каюты пароходов, и, кроме того, будут из каждого дома выходы снизу на улицы, как теперь. По нижним улицам будут ездить, а на верхних исключительно ходить. С них будет замечательный вид на высокие купола разных общественных зданий, поднимающихся здесь и там выше остальных домов и построенных на площадях, как теперь соборы. Через перекрестки улиц будут переброшены легкие мостики, чтоб по крышам можно было, не сходя вниз, обойти весь город. Посредине крыши будут сделаны клумбы из наносной земли с цветами и низкими кустарниками, чтобы не заслоняли вида вдаль, а по краям протянутся легкие красивые перила, как у балконов, чтоб не упасть нечаянно, и тут же будут среди цветов и кустарников расставлены везде скамейки, чтобы можно было отдохнуть, как теперь на бульварах. 

— А внизу, на земле, посредине каждого квартала надо будет развести сады из цветущих и фруктовых деревьев и сделать выходы сквозь ряды домов со всех четырех сторон в виде высоких арок, так, что, кто желает, может идти по крышам, или ехать по улицам, или, наконец, по садам внизу, переходя из средины одного квартала в другой сквозь эти арки. Для разнообразия можно будет располагать дома в некоторых городах и не четырехугольниками, а шестиугольниками, как пчелиные соты. Посредине каждого шестиугольника будет сквер с арками на все шесть сторон, против арок в соседних шестиугольниках. Это будет даже удобнее, чем квадраты, так как во всяком косом направлении будет ближе пройти или проехать. Надо будет и самые дома делать огромные, чтоб каждый дом занимал всю сторону своего квартала или шестиугольника, и тогда выходные лестницы сверху и снизу для всех этажей можно будет делать только по углам. И все эти милые девочки слушали мои мечты, как слова пророка, пришедшего возвестить им то, что непреложно должно совершиться, и глаза их сияли, устремленные в даль, в глубину таких прекрасных времен. 

«Да, — пришло мне в голову, — молодость, как волна, вечно катится по человеческим поколениям из прошлого в будущее, и эта волна никогда не спадает и не выравнивается, всегда одна и та же, хотя и несется через каждые пять-шесть лет уже по другим жизням! И никакими силами не уничтожить в человечестве этой волны молодости и свежести и не превратить его в стадо скотов, заботящихся лишь о своей пище!» 

К нам пришел один из выпущенных со мной товарищей, Орлов, которого они видели вчера и потому менее стеснялись с ним, чем со мною. 

Он начал рассказывать что-то смешное. Лед был наконец проломан, разговор сделался более общим. Более смелые из курсисток тоже начали кое-что нам рассказывать, и мне было очень заметно, как они заранее взвешивали каждое свое слово и старались непременно выражаться закругленными оборотами с придаточными предложениями в каждой фразе. 

— Ты заметил, — сказал я Орлову, уходя от них в двенадцатом часу вечера к Перовской, — что теперь я в новом положении! Юная молодежь не хочет более признавать меня за равного среди них, равных. 

— Да и меня тоже! — ответил он. — Мне вчера в первый раз  было у них совсем неловко. Да и теперь ты можешь быть уверен, что все наши слова они уже обсуждают между собою, а нас не пригласят на эти обсуждения. Мы их будем теперь стеснять своим присутствием. 

Мне стало жалко прошлого, жалко того времени перед самым моим заточением, когда у меня не было еще ни бороды, ни усов и никаких печатных произведений, когда никто не смотрел мне в рот при разговорах. 

Придя к Перовской, я начал горько жаловаться на свою долю обычному своему поверенному тайн — Сергею Михайловичу Кравчинскому. 

— Успокойся, — сказал он мне. — Это только при первом знакомстве. А через несколько дней простого товарищеского отношения молодежь почувствует себя с тобой совершенно свободно и воздаст сторицею за свою сдержанность в первые дни. Все это я знаю по собственному опыту. 

В комнату быстро вошел, почти вбежал Юрий Богданович, весь красный от зимнего воздуха и быстрого движения. 

— Неприятная новость! — сказал он. — Некоторых из вас, выпущенных судом, уже решено административно выслать на жительство в Архангельскую и Вологодскую губернии. У меня записаны пять первых кандидатов в ссылку. Жандармский офицер, сообщивший это одному моему знакомому, говорит, что через несколько дней к вам присоединят и других и тогда всех вышлют одновременно. А пока все держат в тайне. Вот те, которых уже решено выслать. 

Он прочел пять фамилий по бумажке. Там была и моя. Она меня не удивила. 

Известие Богдановича лишь на несколько минут взволновало меня, но я его ждал с самого выпуска по теоретическим соображениям. 

Я ни на минуту не поверил в возможность умиротворения душ у нашей администрации после того, как суд выбросил нас на улицу, вырвав из ее рук. Как могут все эти Фамусовы и Молчалины отказаться от своих карьер, которые легче всего устроить на походе против передовой части общества, против рвущейся вперед молодежи. 

Во всех отсталых монархиях будущее страны приносилось бюрократией в жертву династиям, от которых они питались; в передовых же странах сами династии приносили Фамусовых и Молчалиных в жертву стране добровольно или насильственно. У нас же в то время, как я инстинктивно чувствовал, был первый период, и никто не собирался приносить в жертву стране ни одного из этих спасителей «существующего строя». 

Я возвратился к Гольдсмитам лишь в первом часу ночи, и мы все почти сейчас же разошлись спать по своим комнатам. Мне была приготовлена постель на большом мягком диване редакционного кабинета под дубовыми полками библиотеки с такими привлекательными для меня естественно-научными названиями на переплетах книг. 

Но, несмотря на первое побуждение, я теперь не прикоснулся к ним. 

Я боялся, что они вновь повлекут меня к себе. 

Призраки тюремных стен уже совсем побледнели кругом меня. 

Я чувствовал, что новая жизнь предъявила на меня свои властные права, не дав мне даже и нескольких дней для отдыха после долгого заточения. 

Она уже требовала от меня продолжения той опасной работы, которую я начал юношей четыре года тому назад; она требовала, чтобы я все далее и далее шел по той же тернистой дороге, на которую был брошен судьбою, шел по ней до тех пор, пока не погибну в пути или не достигну конечной его цели: света и свободы для своей родины!