Письма из Шлиссельбургской крепости (I—XVIII)[145]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письма из Шлиссельбургской крепости (I—XVIII)[145]

Письмо I (18 февраля 1897 г.[146])

Милые мои, дорогие! 

Вчера мне сообщили разрешение писать вам два раза в год и получать от вас письма в подлиннике. Если б вы знали, как я обрадовался этому! 

Мы так давно расстались, что, боюсь, вы все, кроме матери, уже почти позабыли меня. Да и трудно было бы не забыть. В продолжение этих шестнадцати или даже, вернее сказать, двадцати трех лет у вас было столько новых впечатлений! Сестры, которых я оставил почти совсем маленькими, успели вырасти и давно повыйти замуж. Брат, которого я помню ребенком, крошечным Петей, теперь женат и сам имеет детей. Целое молодое поколение племянников и племянниц появилось на свет, некоторые из них успели окончить курс в гимназиях, а одна из племянниц даже поступила на курсы. 

Столько новых лиц и событий не могли не заслонить в вашей памяти давно прошедшую разлуку. Совсем другое дело относительно меня. Все мои впечатления ограничивались почти одной моей внутренней жизнью и немногими однообразными сношениями с одними и теми же окружающими лицами, а потому я не только ясно представляю себе каждого из вас, как будто бы мы лишь вчера расстались, но даже припоминаю почти каждое слово, сказанное кем-нибудь из вас в последние дни нашей общей жизни. Время, которое было для вас так длинно, пролетело для меня, как один день, или даже как будто и совсем не существовало, хотя и в голове начали кое-где показываться седые волосы, и здоровье стало не так крепко. 

Теперь вы поймете, почему вы все представляетесь для меня вместе такими, как я вас оставил, и почему я пишу вам всем в одном письме, хотя и знаю, что теперь вы живете уже в различных городах, на сотни или даже тысячи верст расстояния друг от друга. 

В последние десять лет я получил от вашего имени несколько коротеньких извещений. Из них я знаю, что сестры, мать, брат и кузина Мария Александровна живы, получил их фотографические карточки от всех по одной, а от Верочки две (одна снята растрепкой, а другая модницей), об отце же не имею никаких известий, а только одну старую карточку, и это меня сильно беспокоит[147]. Кроме того, я получил карточки Вали и бедного Сережи, который умер, семейную карточку, снятую братом Петей, благодаря которой познакомился с двоими из своих beaux-fr?res[148]. Как жаль, что вы не прислали мне карточек остальных близких родственников! 

Хотя я их и не знаю, но уже горячо люблю. 

Если кто-нибудь из них будет сниматься, не позабудьте и обо мне; я часто смотрю на фотографии, которые у меня есть, и если иногда бываю грустен, то мне от этого делается легче. Я еще не знаю, кому из вас первому попадет это письмо. Когда будете мне отвечать, сообщите адреса для дальнейших писем. 

Мне вчера объявили, что теперь мне будут давать для прочтения ваши собственноручные письма. Я буду вам писать (как мне позволено) раз в полгода, буду сообщать вам о себе все, о чем могу говорить, а вы напишите мне подробно о том, что случилось с вами за последние 16 лет, с тех пор как я простился в Петропавловской крепости с отцом, Верочкой и Марией Александровной[149]. Всякое письмо от вас будет для меня великой радостью. 

В первые годы мне было очень тяжело жить, но с тех пор условия много изменились к лучшему[150]. Уже более десяти лет я снова отдаю почти все свое время изучению естественных наук, к которым, как вы знаете, я еще в детстве имел пристрастие. Вы, верно, помните, как, приезжая к вам в именье на каникулы, я каждое лето собирал коллекции растений, насекомых и окаменелостей. Может быть, старшие сестры и Мария Александровна даже не забыли, как в последнее лето я завел вас вечером на Волгу, как вы помогали мне собирать там, под обрывистым берегом, окаменелости и как мы до того запоздали в увлечении, что на возвратном пути нас застигла в лесу ночь и я должен был вести вас по звездам через незнакомые поля, болота и заросли, где не было никаких дорог. Помните, как сестры перетрусили? Тогда в глубине души я был очень доволен, что знаю наиболее яркие звезды. Они действительно помогли мне довести вас благополучно до самого нашего сада, хотя ночь и была осенняя, безлунная и в лесу такая темная, что мы едва могли видеть кончики собственных носов... 

Здесь я несколько лет занимался астрономией, конечно, без телескопа, по одним книгам и атласу. Еще до первого заключения я одно время имел в распоряжении небольшую трубку и настолько хорошо помню наши северные созвездия, что по вечерам узнаю каждое из них вверху через мое окно. 

Года два или три я специально занимался здесь ботаникой, могу разводить цветы в крошечном садике, а для зимних занятий составил гербарий, в котором набралось более 300 видов растений. Кроме всего этого, я занимаюсь постоянно теоретической физикой и химией и уже четыре или пять лет имею хороший микроскоп. Теперь я пишу книгу о строении вещества и, если позволит здоровье, окончу в этом году. Написал уже почти полторы тысячи страниц, и осталось не более пятисот. Хотя этой книге, вероятно, и не суждено никогда попасть в печать[151], но все же я усердно работаю над ней почти каждый день в продолжение последних трех лет и чувствую невыразимое удовольствие всякий раз, когда после долгих размышлений, вычислений, а иногда бессонных ночей, мне удается найти порядок и правильность в таких явлениях природы, которые до сих пор казались загадочными. 

В последние годы я имею возможность пользоваться довольно значительным количеством книг на русском, французском, английском и немецком языках[152]. Кроме них, я выучился итальянскому и испанскому, чтобы знать все главные языки. 

Я часто, конечно, замечал, что если кто-нибудь изучает слишком много наук, то мало углубляется в каждую из них. Но мне кажется, что относительно себя я могу сказать, что избежал этой альтернативы. Моя жизнь прошла в исключительных условиях, и если вы припомните, что в продолжение целых десятков лет у меня не было никаких других радостей, кроме научных, то поймете, почему я часто упрекаю себя, что плохо воспользовался этим временем и что если б не был склонен иногда помечтать и почитать романы, то мог бы значительно более пополнить запас своих знаний. 

Успокойте меня насчет отца, или, лучше всего, пусть он сам меня успокоит. Он был так добр и грустен, когда мы прощались с ним в крепости, что я не могу вспомнить об этом свидании без того, чтоб на глазах не навернулись слезы. 

Как-то поживает милая бедная мамаша? Я помню, что еще в нашем поместье, когда она заходила по вечерам в мое летнее жилище во флигеле, чтобы ласково поговорить со мной и поцеловать меня еще раз на ночь, она жаловалась на «мельканье в глазах», и мог ли я ожидать тогда, что эта болезнь окончится так ужасно![153] Как часто я с любовью вспоминал потом эти нежные вечерние посещения! 

Напишите же мне обо всем подробно. 

Как поживают мои beaux-fr?res n belles-s?urs? Что делает все младшее, незнакомое поколенье? 

Всем передайте мой привет и напишите мне обо всем! 

Ваш Николай

Письма адресуйте в департамент государственной полиции для передачи мне.

Письмо II (6 октября 1897 г.)

Милая, дорогая моя мамаша! 

Когда после стольких лет разлуки и полной неизвестности я принимаюсь писать это письмо, мое сердце полно такой жалости и любви к вам, что я не знаю, как все это я мог бы выразить словами. И прежде я был слишком сдержан и застенчив в этом отношении и редко находил подходящие слова, а теперь я почти совсем отвык говорить; думаю молча, и слова не спешат приходить ко мне на помощь, когда я в них нуждаюсь. 

Более всего мне хочется сказать вам, что во все время нашей разлуки, не только здесь, но и на воле и за границей, когда я мог оставаться один и отдаться своим собственным мыслям, я часто вспоминал о вас, и мне было очень тяжело, что мы как бы без вести пропали друг для друга и вы обо мне ничего не знаете. 

[...] И в детстве, и в ранней молодости я вас глубоко любил, и если в последние годы, когда я приезжал к вам на каникулы, моя внутренняя жизнь оставалась для вас закрытой, то лишь потому, что так поступает почти всякий человек в этом переходном возрасте. Зато теперь я уже не боюсь, что кто-нибудь упрекнет меня в ребячестве, а потому часто целую вашу фотографию. 

Я очень рад, дорогая, что вы снова поселились в Борк?. 

[...] Что же касается моей карточки, то едва ли твое желание иметь ее исполнимо. Во время последних свиданий с отцом я говорил или писал ему, что если вы хотите получить мою хорошую фотографию, то напишите об этом в Швейцарию Элизэ Реклю[154]. Если вы исполнили тогда этот совет и письмо дошло, то он, конечно, давно исполнил ваше желание, так как, уезжая в Россию, я ему оставил свою фотографию. 

Я еще не получил твоего письма, милый Петя, и потому не все знаю о твоей жизни. Не знаю даже, как зовут твою жену и сына. Я очень был обрадован словами Верочки, что твое полевое хозяйство идет не без успеха. 

До сих пор я представляю себе Бор?к в том же виде, как в молодости, но часто думаю и о переменах, которые там могли произойти. Жив ли еще флигель, в котором мы все увидели свет? Уничтожена ли при доме исаакиевская колоннада, производившая мрак и сырость в тех комнатах, что прилегают к саду? Я думаю, что давно уничтожена, потому что она была уж слишком неудачно задумана отцом. Что сделалось с оружейной комнатой, с ее вензелями из различного рода старинного оружия, клинков, рапир и проч. и проч.? 

[...] От каменных ворот там, далеко в поле, к которым мы иногда путешествовали, наверно, осталась только груда камней? А на старом Борк?, где в мое время еще были живы оба этажа старого, заколоченного наглухо каменного дома и виднелся даже шпиц с шаром наверху, вероятно, давно образовались живописные развалины? Я хорошо помню, как не раз, рискуя сломать себе шею, взбирался туда на чердак по старым, шатающимся лестницам, на которых недоставало многих ступенек. 

[...] Грустно было мне читать о последних годах жизни отца и о его тяжелой болезни, но известие о его смерти было для меня далеко не так неожиданно, как вы думали. Уже по одному старинному виду его карточки, не говоря об отсутствии положительных известий о его жизни, я давно догадался, что его нет в живых, и неизвестность (если это состояние можно назвать неизвестностью) была едва ли не тяжелее, потому что действовала, как бесконечная хроническая болезнь. 

Свои детские мореходные опыты на нашем пруде, в водопойной колоде вместо лодки и с парусом из простыни (о которых ты спрашиваешь), я помню очень хорошо. Так же хорошо помню и наши вечерние поэтические прогулки в настоящей лодке вокруг островка, когда окна хижины на островке блестели так таинственно от лунного света, а по волнам на воде тянулась к луне широкая полоса блеска. Помню, как иногда во время нашего катанья поднимался над водой туман, и лодка неслышно скользила посреди беловатого облака; берега совсем исчезли из вида, и только смутные фигуры ивовых кустов одна за другой поднимались из тумана как-то совсем неожиданно и близко. Эта любовь к мореходству не оставляла меня и потом. Я очень любил кататься на парусах или на веслах по Женевскому озеру[155], когда поднимался свежий ветер и лодку бросало, как мячик. А когда пришлось ехать морем из Англии во Францию, то был в полном восторге от того, что поднялся сильный ветер, пароход начал переваливаться с боку на бок и клевать носом воду. Почти все пассажиры убежали в каюты, лакеи начали бегать взад и вперед за медными тазиками, а я только радовался; забрался на самый нос и все смотрел, как он сначала поднимался вместе со мной высоко-высоко, и я смотрел с него вниз, как с колокольни, а потом вдруг мы оба (нос и я) бухались в воду и меня всего обдавало брызгами и пеной. 

Мне так хотелось бы иметь ту фотографию нашего островка, которую тебе возвратили обратно из департамента полиции. Я писал туда об этом, и мне ответили, что в департаменте не знали о том, что эта фотография имеет такое близкое отношение к моим семейным воспоминаниям, иначе ее, вероятно, не задержали бы. Если вы хотите сделать мне большое удовольствие, то снимитесь группами на островке или в других живописных местах имения и пришлите мне. 

Какие именно цветы и древеса ты насаждаешь, Верочка, и где именно? Я, как и ты с Александром Игнатьевичем, умею набивать чучела птиц и зверей. Что же касается рыб, то это, по-моему, куда труднее. На своем веку я успел набить только одну рыбу — селедку, — и притом уже просоленную, из бочонка! Я думаю, что этот подвиг стоит набивки десяти птиц, тем более что селедка была изображена мною плывущей и соответственно утверждена на проволоке. 

[...] Ну прощайте все, мои дорогие! В какие месяцы вам удобнее получать мои письма? Что касается меня, то в моей жизни ничего не переменилось. Здоровье иногда немного лучше, иногда немного хуже, но, в общем, осталось без перемены. Одно время по причине сердцебиений пришлось приостановить даже главную работу моей жизни — книгу о строении вещества, но теперь я снова принялся за нее. Не бойтесь, что я потрачу на это здоровье, как пишет Верочка. Правильные занятия и научные интересы — это мое единственное спасение. Без них мне было бы совсем плохо. 

Целую всех много раз. Любящий вас Ник. Морозов

Милая мамаша! Зрение не позволяет вам писать ко мне. Так продиктуйте для меня Пете или Верочке хоть немного. Мне так хотелось бы иметь от вас хоть несколько ваших собственных слов. Коля.

Письмо III (24 февраля 1898 г.)

Бесценная моя мамаша! 

Обнимаю и целую вас множество раз за те добрые строки, которые вы продиктовали для меня Верочке. Да! Будем бодры, будем надеяться на лучшие дни! Теперь, когда я узнал, что вы здоровы, окружены семьей, что ваш день наполнен обычными хозяйственными заботами, исчезла главная тяжесть, лежавшая у меня на душе. Если же нам и не придется более увидеться, то будем радоваться тому, что в последние годы жизни мы не были разлучены душою. Не плачьте обо мне так много, моя дорогая! Человек привыкает ко всему, и для меня прошли самые тяжелые первые годы. Не будем думать, что душевное настроение человека, бодрое или унылое состояние его духа зависят только от окружающей его обстановки. Человек носит их в своей собственной душе. Кто по природе склонен к унынию, кто думает только о самом себе, тот будет несчастлив, где бы он ни был и с кем бы он ни был. У меня же нет этого в сердце. Из-за своих стен я также могу сочувствовать всем, кто живет и любит на свободе, вспоминать о вас, думать и гадать о том, что вы теперь делаете и о чем думаете. Кроме того, я имею счастливую в моем положении особенность забывать все окружающее, когда читаю интересную для меня книгу или просто думаю и мечтаю. А это бывает почти каждый день, так что я вечно гляжу куда-нибудь в отдаленное пространство и время и почти не вижу того, что у меня под ногами. 

Правда, всего этого слишком мало для сколько-нибудь живого человека... И мне хотелось бы поглядеть на дорогие лица, услышать любимые голоса. Хотелось бы поговорить с вами, дорогая, так, как можно говорить только с самым близким человеком, для которого открыт каждый уголок души... Не все скажешь при людях[156], что говорится наедине дорогому и любящему тебя существу, и не всякий может писать открыто так, как он мог бы разговаривать в тесном семейном кругу. Да и что значат все слова и письма в сравнении с одной возможностью просто обнять и поцеловать тех, кого любишь? Но что же делать! Будем утешать себя тем, что прежде не было и этого. Будем радоваться тому, что худшее прошло и, вероятно, не возвратится. Кто знает? Может быть, дождемся и лучших дней. Ведь чем дольше продолжается ненастье, тем скорее можно надеяться, что настанут наконец и светлые дни. Отдадимся же, дорогая, на волю течения. Куда оно нас вынесет, туда и хорошо. 

В полдень 13 января, перед самым обедом, я получил, мои милые, вашу вторую посылку. Вы, конечно, поймете, что в этот день я позабыл о своем обеде и он остался нетронутым на моем столе. Вы просите меня написать вам о моей обычной жизни[157]. Она очень однообразна! Встаю я довольно рано, часов в 7 или 8, но перед этим некоторое время валяюсь в постели и мечтаю. Перед обедом гуляю довольно много, а после обеда в прежнее время сейчас же принимался за работу над своей «Книгой вещества», а по временам ходил в мастерскую переплетать книги для нашей библиотеки и выучился делать очень недурные и прочные переплеты. Сделал даже большой альбом для ваших фотографий, и теперь мне их очень удобно рассматривать, не опасаясь, что они изотрутся. 

Однако в последние годы здоровье не позволяет мне много работать или писать после обеда, от этого начинается сердцебиение и боль под ложечкой. В это время я обыкновенно занимаюсь чтением, когда день светлый, или привожу в порядок свои коллекции, или что-нибудь в этом роде. Но часа через три после обеда я каждый день (за очень редкими исключениями) пишу свою «Книгу вещества»[158]. 

[...] Сплю теперь довольно спокойно, когда день прошел без треволнений, а года два назад почти совсем не спал от постоянного звона в ушах и плохого состояния нервов. Чай пью два раза в день, а обед свой редко съедаю даже до половины, потому что совсем потерял аппетит. 

[...] В первое время после суда было несколько лет такого полного одиночества (тогда я был в другом месте[159]), что я почти разучился говорить и не узнавал своего собственного голоса. Вот в это-то первое время, когда приходилось жить только своей внутренней жизнью, и сложилась у меня в общих чертах та теория, о которой в последние годы я пишу книгу, и, вероятно, только это счастливое обстоятельство, наполнившее пустоту моей жизни, и спасло меня от сумасшествия. 

В прошлом письме я уже говорил вам, что всякий раз, когда мне позволяли место и обстоятельства на свободе или в заключении, я возвращался к своему любимому предмету, о котором вы помните, — естественным и математическим наукам. Я думал да и теперь думаю, что естественные науки не только разъяснят нам все тайны окружающей нас природы, облегчат труд человека и сделают его существование легким и счастливым, но в конце концов дадут ответ и на те тревожные вопросы, которые так хорошо выражены в одном из стихотворений Гейне:

Кто объяснит нам, чт? — тайна от века,

В чем состоит существо человека,

Как он приходит, куда он идет,

Кто там вверху, над звездами, живет?[160] 

Оттого-то в первые годы сознательной жизни я бросался от одной естественной науки к другой и снова возвращался к первой. Мне всегда казалось, что наиболее интересное заключается именно в том, с чем я еще не успел ознакомиться, и для меня всегда было настоящим праздником, когда приходилось преодолеть какую-нибудь трудность. Вот и сейчас, например, я вспомнил с улыбкой об одном минувшем вечере, когда, занимаясь вместе с товарищем математикой[161], я в первый раз постиг один трудный символ, называемый знаком интеграла и наводивший на меня до тех пор суеверный трепет. Поняв, в чем дело, и написав этот крючок (?)  в первый раз со смыслом в свою тетрадку, я был в таком восторге, что схватил товарища за руки и мы оба вертелись, как сумасшедшие, по комнате. Мы даже записали год и число этого памятного дня, но, конечно, все это после затерялось. 

Вот эта-то вера в естественно-математические науки и некоторый запас знаний, который я мог разрабатывать, когда остался один, без книг и внешних впечатлений, и поддержали меня в трудные годы жизни, позволяя уноситься мыслью далеко от всего окружающего и даже забывать о своем собственном существовании. Я пишу вам это, потому что знаю, что все, касающееся моей внутренней жизни после разлуки с вами, все мои радости и страдания будут вам близки и интересны. 

[...] По-прежнему я интересуюсь всем новым в естественных науках: и новыми элементарными телами вроде аргона и гелия, и каналами на Марсе, и рентгеновыми лучами, и даже новыми математическими теориями о многомерных пространствах. 

Все интересное я выписываю в тетради, но, несмотря на это, уже давно перестал перебрасываться от одной науки к другой и в последние пять-шесть лет совсем специализировался на учении о строении вещества, которое, по-моему, лежит в основе всех остальных наук о природе. Вот будет радость, когда удастся дописать последнюю страницу моей книги об этом! 

Милый Петя и вы, сестренки! Вы отлично сделали, что описали мне все, что вас окружает, вплоть до того, как квакают лягушки на пруде, и притом, по словам Нади, «очень грубыми голосами», и как их боится Верочка. Именно эти маленькие подробности я и читаю с особенным удовольствием, потому что вижу в это время вас так ясно, как будто бы вы находились у меня перед глазами. Вот так пишите и в будущем! Каждый раз, когда я приезжал в Бор?к на каникулы, мой слух еще по дороге со станции поражал этот лягушачий концерт, к которому изредка примешивался резкий крик коростеля, похожий на скрип несмазанной телеги или той деревянной качели, на которой мы с вами и с Мери качались иногда по вечерам. И вот, когда я читал о кваканье лягушек, я все это припомнил очень живо. На меня так и пахнуло детством, свежестью деревьев, простором полей, и на душе стало легко и хорошо! Давно уже я не видал ничего такого! 

[...] Очень ли разрослись соседние с Борк?м деревни Дьяконово и Григорьево? Изменились ли в них нравы и обычаи? Когда я был дома в последний раз, там не было еще ни одной школы и крестьяне почти поголовно были безграмотны, а кругом на много верст не было ни одной души, с которой можно было бы о чем-нибудь поговорить. Есть ли теперь около вас какие-нибудь соседи, с которыми ты более или менее близок? 

Ты, Верочка, спрашиваешь меня, как идет моя «Книга вещества». С великим удовольствием могу сказать, что как раз в день рождества и в день нового (1898) года я окончательно разрешил два последних затруднения в моей теории, и теперь мне остается только изложить уже по готовому плану один большой отдел книги, который хотя и носит понятное и даже приятное (особенно для женщин) название «ароматических соединений», однако представляет в учении о структуре вещества (за исключением белков) самую сложную часть. 

Очень охотно объяснил бы я тебе, в чем состоит моя теория и в каком отношении она находится к прежним взглядам, но, к сожалению, вопрос этот настолько специальный, что понятен только для немногих, и я сам не мог бы даже приступить к нему, если б в прежнее время не занимался очень много теоретическим и практическим анализом минералов и органических веществ. На каждой странице моей рукописи ты увидела бы структурные формулы, от одного взгляда на которые у непривычного человека (как сказал мой один товарищ) делается «рябь в глазах». Но для того, кто с ними освоился, эти формулы совсем не так трудны, напротив, они очень стройны и выразительны, а выводы из них имеют большое значение для всех отраслей естествознания. Вот почему я очень люблю их и так свыкся с ними, что вижу их даже во сне и пишу почти все наизусть, десятками, без передышки. 

Вот теперь ты имеешь понятие о внешнем виде моей книги и не удивишься тому, что она подвигается так медленно. В последние пять лет я занимаюсь серьезно только одним этим предметом. Каждый день (кроме болезней) посвящаю книге три-четыре часа (больше физически не могу), и все-таки редко удается написать в день более трех-четырех страниц. Однако, несмотря на эти медленные шаги, в год выходит много, и книга медленно, но явно приближается к концу. Сначала я просто приходил в отчаяние, когда после нескольких месяцев работы видел, что конец остается по-прежнему далеко или даже прямо удаляется вследствие расширения плана во время работы, но теперь перевал сделан, и заключительная глава приближается с каждым месяцем. Когда окончу всю книгу, думаю написать еще более короткое популярное изложение ее содержания, чтоб теория не оставалась доступна лишь тесному кругу специалистов, если книге будет суждено когда-нибудь увидеть свет. 

[...] Ты, дорогая моя Катя, просишь написать тебе о моем здоровье... Вот именно материя, о которой я менее всего люблю думать и говорить! Могу тебя только успокоить, что никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжении многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катарры, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую всякому! 

Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцовал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукивать пяткой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался! Раза три совсем приходилось умирать от разных острых болезней, но каждый раз с успехом выдерживал борьбу со смертью. Теперь кровохарканья прошли, а с сердцебиениями кое-как справляюсь и чувствую себя даже лучше, чем в прошлом году. 

По наружности во мне нет почти ничего болезненного, и я даже кажусь моложе своих лет, только очень худ, совсем не накопил никакого жиру. Несколько седых волос, о которых я вам писал, ведут себя очень странно и, очевидно, чисто нервного происхождения. В самой голове их нет и не было, но, когда я чем-нибудь расстроен, их можно заметить тут и там в бороде. Затем, когда я некоторое время чувствую себя хорошо, они снова исчезают. Сначала я думал, что они выпадают, но потом убедился, что ничего подобного нет и те же самые волосы принимают снова естественный цвет! Так продолжается и теперь. 

[...] Ну теперь прощайте, все мои дорогие! Если б вы знали, сколько радости приносят мне ваши милые, милые письма. 

Любящий вас Николай Морозов.

Письмо IV (12 июля 1899 г.)[162]

[...] Милая бедная мамаша! Я и подумать не могу без боли в сердце о том, как тяжело вам почти совсем не видеть окружающего мира! Мне кажется, что к потере зрения так же трудно привыкнуть, как и к лишению свободы, и потому я могу сочувствовать вам более, чем кто другой. Мы оба не можем видеть далеко... В этом смысле ведь и я здесь должен считаться слепцом. Я уверен, что, если б был с вами, я успел бы передать и вам свое убеждение, что снятие катаракт не такая уж опасная операция, как вам кажется, но вдали от вас я чувствую свое бессилие и понимаю, что мои слова, как основанные на заочных представлениях, не могут быть для вас убедительными, да и сам я не могу говорить с уверенностью, когда не вижу положения дел собственными глазами... 

Сообщите, дорогая, как вы проводите свой день, что думаете и делаете и как поживают ваши цыплята? Всякая маленькая подробность вашей жизни будет для меня дорога и радостна. 

[...] Кстати, вот вопрос, который меня очень интересует. Когда отец обвел валами и канавами усадьбу, из той канавы, что идет за парком, вода по веснам начала потоками спускаться по прогону и вырыла там еще при мне довольно значительный овраг. В последний год моего пребывания я очень интересовался тем, что будет далее из этого оврага, который, по моим соображениям, должен был делаться все шире и глубже. В каком виде это место, и сбылись ли мои предположения? Это очень интересует меня с геологической точки зрения. Если тут действительно образовался овраг, то на дне его могут валяться вырытые водой окаменелости вроде тех, которые ты, Петя, с сестрами, помнишь, помогал мне собирать на Волге. Не попадались ли они тебе? 

Теперь поговорим и с тобой, дорогая Верочка! Прежде всего поблагодари Александра Игнатьевича за фотографии с нашего островка. Мы, дети деревни, так привязываемся к своим родным местам, что тот, кто вырос в городе, едва ли даже может это понять! А между тем эта привязанность вполне естественна. Мы с детства свыкаемся и дружимся с каждым деревом родного сада. С каждым пригорком и кустом связаны какие-нибудь дорогие воспоминания. Пока живешь в деревне, этого не замечаешь и не сознаешь. Часто даже бывает скучно, особенно в дурную погоду, но зато, когда пришлось надолго или навсегда расстаться со всем этим, сколько милых воспоминаний воскресает в памяти! 

[...] Да, милая Верочка! Деревенская природа кладет на нас в детстве неизгладимый отпечаток. Всякий раз, когда из тесных и людных улиц в моей последующей городской жизни мне приходилось попадать на простор полей, на утесы гор или в глубину леса, мне так и хотелось прыгать от радости, и каждое дерево казалось мне моим старым другом. Да и теперь я почувствовал бы то же самое! Так во мне мало солидного, несмотря на то что погрузился в математические формулы и в структуру вещества... 

Что бы вам сообщить о моей жизни? 

Здоровье ни хуже, ни лучше, а жизнь идет по-прежнему однообразно и монотонно. Иногда даже, хотя и ненадолго, впадаешь в какое-то оцепенелое состояние, но ваши письма всегда вносят луч света в мою душу... 

Когда на землю ниспадает

Вечерний сумрак с высоты,

Река неясно отражает

Свои прибрежные кусты.

Так на душе в часы страданья

Все в смутный сон погружено,

Молчат и чувства, и желанья,

И вновь блеснут в ее сознанье

Но как в реке с лучом рассвета

Былая жизнь проснется вновь,

Так и в душе на звук привета

Воскреснет вера и любовь.

И вновь блеснут в ее сознанье

Давно уснувшие мечты,

Как в тихом утреннем сиянье

В воде прибрежные кусты[163].  

Всю прошлую зиму, кроме обычной работы над своими научными сочинениями, я давал еще уроки немецкого, а потом и английского языка одному товарищу, с которым мне разрешили видеться[164], и очень доволен достигнутыми результатами и своей системой преподавания. Сначала человек так плохо знал по-немецки, что не отличал твердых гласных от мягких, а теперь, после нескольких месяцев занятий, стал читать совершенно свободно и правильно. 

А система моя заключается в следующем. Сейчас же после краткого обзора грамматики — читать как можно больше иностранных романов и интересных рассказов. И вот он читал, а я ходил по комнате, слушая его и, где нужно, исправляя произношение и подсказывая значение более редких слов. И мне, и ему было очень интересно узнать продолжение романа, а потому и занятия шли с необыкновенным успехом. 

В будущую зиму собираюсь прочесть краткий курс дифференциального и интегрального исчисления другому товарищу[165]. Этот отдел математики очень важен для понимания законов природы, а учебники все очень сухи. Вот я и хочу преподавать его по своей системе. Все теоремы уже выведены у меня очень наглядным и элементарным путем, и каждая будет иллюстрироваться немедленно подходящими законами природы. Я почти уверен, что и этот курс пойдет не менее успешно, чем описанное сейчас преподавание немецкого и английского языков. 

Теперь, когда у нас стало попросторнее[166], я уже не всю свою землю отдаю «в аренду» товарищу, а часть ее засадил весною земляникой. Теперь, в первых числах июля, я уже получил ягоды. Осенью думаю на этом месте насадить малины, потому что ее меньше едят слизняки, которых у нас благодаря сырости невообразимое количество. 

Ваш Николай.

Письмо V (7 февраля 1899 г.)

Дорогая моя мамаша! 

Все лето и осень я прожил довольно сносно, лучше, чем ожидал, но зимой, в декабре, со мной произошло приключение, о котором пишу теперь так легко лишь потому, что оно окончилось вполне благополучно, и вам нет никаких причин бояться за меня. Под самое рождество к нам проникла, несмотря на все карантины, инфлюэнца и набросилась на меня с большим ожесточением. В довершение беды еще начался насморк, да такой, что целую неделю, если не больше, слезы катились из глаз, не переставая. 

Конечно, в таком состоянии нечего было и думать о каких-нибудь серьезных занятиях.

[...] Из письма Верочки я знаю, что в борк?вском доме прежняя биллиардная превратилась в большую столовую, бывшая оружейная — в детскую и т. д. 

[...] Чем больше я узнаю подробностей, тем яснее представляю вашу жизнь. Да это и понятно. Ведь мне знаком у вас каждый уголок, все перила лестниц, все узоры на обоях, и со всем связаны какие-нибудь детские воспоминания! Я помню, например, как, маленький, любил смотреть через нижние цветные стекла рам, взглянешь в одно — и весь мир представляется в желтом, взглянешь в другое — в синем или фиолетовом свете. 

Помню и место около террасы, где вы, мамаша, часто варили варенье; я обыкновенно прибегал туда, чтобы получить блюдечко с пенками. 

Вообще, мои воспоминания о Борк? и о всех, кто в нем жил, начинаются замечательно рано. Я хорошо помню мать, когда она еще была совсем молодой женщиной и ходила в светлых платьях с широкими рукавами до локтей и в кринолинах по тогдашней моде, а я пользовался обломками от стальных обручей этих кринолинов, чтобы делать себе пружины для метательных инструментов. 

Правда, что эти ранние воспоминания довольно отрывочны, но многие из них замечательно ярки. 

Помню, как в первые годы моего детства мы жили сначала в правой половине флигеля, потом перешли в левую и спали в задней комнате: няня Татьяна на своей лежанке, а мы вдоль стен, и моя кровать помещалась в самом углу, против двери в большую комнату (где стоял, между прочим, большой низкий турецкий диван, обитый цветной материей, на котором мы играли). У всех наших детских кроваток, кроме Верочкиной (потому что Верочка в это время еще качалась посреди комнаты в люльке), были вделаны боковые доски, чтоб мы не скатывались на пол, и таким образом мы спали, как в ящиках. 

Когда нас укладывали спать слишком рано, я потихоньку упражнял свои зубы на боковых досках и на изголовье своей кроватки, и так усердно, что с течением времени на ее верхних частях оказались выгрызанными очень большие углубления и, кажется, пришлось даже не раз переменять доски. 

Некоторые из моих детских воспоминаний относятся еще к тому времени, когда меня носили на руках. Помню, как няня Татьяна раз вынесла меня на двор, чтоб показать на небе северное сияние, которое она называла «огненными столбами», и говорила, что это перед морозом. Помню и самые столбы, как они катались по северной части неба, свертывались и развертывались, словно куски розового и фиолетового полотна. Другой раз меня выносили показать большую комету, и няня говорила, что это — знамение перед войной. Я был очень испуган, но не мог оторвать своих глаз от ее хвоста, и ее фигура так запечатлелась в моей памяти, что потом, через двадцать или более лет, увидев рисунок кометы Донати в старом «Вестнике естественных наук», я сейчас же узнал в ней свою давнишнюю знакомую и получил возможность точно определить, что мне было тогда четыре года. 

Однако самое первое мое воспоминание относится к такому времени, когда я еще не умел ходить и должен был ползком пробираться из одного угла комнаты в другой. Это так удивительно, что иногда я сам спрашиваю себя, не обман ли это моего воображения. Однако я это помню совсем ясно. Я помню, как однажды вы, мамаша, поговорив с няней, решили, что мне уже пора ходить. Вы обе сели на стульях посреди комнаты в двух-трех шагах друг от друга, няня поставила меня между своих колен и велела идти к вам, а вы протягивали ко мне руки. Помню, как я с сомнением смотрел на разделяющее нас пространство, и это чувство было такое же, какое появилось у меня впоследствии, когда приходилось переходить по бревну через глубокий овраг и видеть под собой пустоту. Помню, как я колебался, но наконец после долгих уговоров вдруг решился и, сделав несколько поспешных, колеблющихся шагов, попал в протянутые руки, и как я смеялся и радовался этой своей удаче. Я помню и дальнейшие уроки, когда вы с няней постепенно увеличивали расстояние между нами, но затем мои воспоминания прекращаются, вероятно, потому, что я совсем научился ходить и перестал обращать на это внимание. Только смутно представляется мне, что еще долго после этого я предпочитал спускаться с крылец по старому способу: на четвереньках. 

Я пишу вам, дорогая мамаша, все эти детские воспоминания лишь потому, что вам, наверно, будет приятно на минуту возвратиться в прошлые дни, о которых, кроме меня да вас, едва ли кто-нибудь помнит в целом свете. Да и вы сами, конечно, уже забыли некоторые из тех маленьких событий, о которых я вам пишу. Помните ли вы, например, как подарили мне свои маленькие часы с длинной тонкой, как снурок, цепочкой, которая надевалась на шею и замыкалась маленькой запонкой? Помните ли, как приехали ко мне в Москву и, уезжая, отдали мне все деньги, взятые из дому, а у себя оставили лишь то, что было нужно заплатить за билет на железной дороге? А ведь путь был длинный, и я уверен, что вы терпели лишения от такого полного отсутствия запасных денег. 

Отца я тоже помню очень молодым. Яснее всего представляется мне, как он приходил к нам во флигель два-три раза в день и какую суматоху поднимали при этом няня и горничная, чтоб успеть до его прихода поправить наши полуспустившиеся от беготни чулки или привести в порядок наши спутавшиеся волосы. Потом, когда мы с Катей и нашей первой гувернанткой поселились в главном доме, я помню, как отец каждый год дарил мне ко дню рождения сначала пистолеты, а потом, много позднее, дал охотничье ружье и как мы вместе с ним по временам ходили на охоту, но я за все это время, кажется, ничего не убил на лету, кроме одного кулика. 

Я очень обрадовался, дорогая, когда узнал, что Верочка иногда читает вам романы. В то время, когда мы жили вместе, вы часто сидели у окна с какой-нибудь книгой из нашей домашней библиотеки. Что именно вы читали, я, конечно, уже не помню, но помню хорошо, что, кроме повестей и романов, вы очень любили стихотворения Пушкина, Лермонтова и Жуковского, и особенно басни Крылова. Я знаю, что теперь в большой славе последние проповеднические произведения Льва Толстого, но, по-моему, ничто не может сравниться с его старыми романами: «Войной и миром» и «Анной Карениной». Из иностранных современных писателей я особенно люблю Брет Гарта, а потому рекомендую его всем. Всякий его рассказ так увлекательно написан, что трудно оторваться, и притом большая часть хорошо кончается, а это немалое достоинство в романах. 

[...] Не могу не отнестись, милый Петя, с величайшим сочувствием и полным одобрением к твоим земледельческим подвигам. Именно так и надо. Я всегда думал, что если уж браться за какое-нибудь дело, то надо делать его со всей энергией, не отступая перед препятствиями. Всю эту местность, которую ты выкорчевал из-под зарослей, я, конечно, хорошо знаю, а к «одинокой сосне» я не раз пробирался через поле ржи, которое ее окружало. Там, под целым шатром сосновых ветвей, оставалась маленькая зеленая лужайка среди колосьев, и о ней никто не знал, кроме меня, потому что никому другому не приходило в голову ходить к этой сосне через целое поле ржи по едва заметной меже между двумя полосками. Твой сын Шура смотрит молодцом и удивительно вырос для своих лет. Пиши подробнее о всех его проказах, а если не припомнишь, что написать, то справься у своей жены, Марии Александровны, — женщины в этих делах всегда находчивее, чем мы. Я всегда любил детей и когда смотрю на карточки своих племянников и племянниц, то невольно приветствую их словами поэта: 

Здравствуй, племя

Младое, незнакомое! Не я

Увижу твой могучий поздний возраст,

Когда перерастешь моих знакомцев...[167]  

Кстати, раз дело пошло в этом письме о поэзии: правда ли, что ты тоже пишешь или писал когда-то стихи? Кузина Мери на последнем свидании со мной в Петропавловской крепости говорила мне, что да, и притом очень недурные (наверно, не хуже меня, грешного). Не сохранилось ли у тебя чего-нибудь из них? 

Прощайте, дорогие, и будьте счастливы. Почти вся эта зима была в моих краях тусклая и туманная, но в те самые дни, когда я получил ваши письма, небо вдруг прояснилось. Яркое солнце глядело ко мне в комнату, а вечером перед самым окном показалось созвездие Ориона и звезды сияли так ярко, что я долго любовался ими. И я невольно подумал, что кто-нибудь из вас тоже, может быть, случайно любуется ими в это же самое время.

Крепко обнимаю вас всех.

Письмо VI (8 августа 1899 г.)

[...] Я почти вошел в свою обычную колею. Вот вы все просите меня писать как можно подробнее о моем здоровье. А что же написать о нем особенного, когда нет никакой новой болезни, а прежние даже перестали беспокоить. От инфлюэнцы я совсем поправился и гуляю теперь очень много. 

Май и часть июня были у нас прескверные, но зато вторая половина июня и июль вознаградили за все прежние невзгоды и непогоды.

  [...] Иногда буря срывает гнезда ласточек, и тогда их птенчики поступают к нам на воспитание, откармливаются мухами и пауками и помещаются в маленьких суконных гнездышках, пока у них не вырастут крылья. Вот и теперь воспитывается маленькая ласточка-сиротка по имени Чика. Дней пять назад она улетела в первый раз, но на другой день возвратилась и сама отдалась в руки. С тех пор она каждый день взлетает по нескольку раз, кружится высоко в небе вместе с другими ласточками, иногда целые часы, но потом снова возвращается и садится на подставленную руку, а если руки не подставишь, то прямо на лицо, цепляясь лапками за усы и бороду. Она очень любит спать на груди за пазухой, в рукаве, а то и просто в кулаке. Любит, чтоб ее гладили и говорили с ней, и знает свое имя. Еще никогда не было такой милой и ласковой птички. 

[...] Я рад, дорогая моя мамаша, что несколько строк воспоминаний из моего детства, посланных в прошлом письме, доставили вам удовольствие. 

[...] Однако, дорогая моя, все это лишь воспоминания о событиях, которые мало затрагивали нашу внутреннюю жизнь. Несравненно трогательнее были те случаи, когда вы давали мне наставление, как отличать добро от зла. Так, однажды вы мне сказали, чтобы всякий раз, когда я хочу сделать что-нибудь, касающееся другого человека, я сначала представил бы себе, что это самое сделали со мной, и если я сочту такой поступок дурным по отношению к себе, то он нехорош и с моей стороны. Это простое рассуждение, которое вы, конечно, давно забыли, почему-то очень меня поразило и навело на ряд серьезных размышлений. И я помню, что не раз потом прилагал его к своим поступкам, чтобы сделать им надлежащую оценку. Однако, дорогая моя, я боюсь, что, заговорив об этом предмете, я опять напишу целую тетрадь, а потому лучше скорее кончить. 

[...] Когда я подумаю о том, что во многих семьях прямо боятся иметь детей, мне всегда кажется, какой это безумный страх! Ведь рано или поздно придет старость, и тогда — а может быть, и несравненно ранее — в каждой семье наступит время вечной разлуки, и что же останется тогда тому из двух, кто переживет? У меня была маленькая дочка, казавшаяся мне лучше всех остальных; она умерла от скарлатины, не прожив и года, и похоронена на юге Франции у берегов Средиземного моря, так далеко-далеко от нас, что ни мне и никому из моих близких никогда не придется побывать на ее крошечной могилке. Я знаю и всегда чувствую, что если б она была жива, то я не сознавал бы себя до такой степени оторванным от всего остального мира. Но не будем тревожить теней прошлого, а то, пожалуй, еще расплачемся[168]. 

Как здоровье Миши, дорогая Катя? Помогли ли ему, бедняжке, свежий воздух и гипсовые повязки? Тяжело лежать неподвижно на своей постели в лучшее время детства, когда все кругом живет и радуется. Да и ты сама, наверное, совсем измучилась. Я очень был обрадован, узнав из письма Верочки, которое было позднее твоего, что Шура благополучно перешел на второй курс. Вот и Маня скоро окончит гимназию. Просто удивительно, как быстро растет это молодое поколение, или, может быть, это моя собственная жизнь проносится так быстро, потому что нет на ней верстовых столбов? 

Я очень рад, что Валя стал крепче здоровьем, это главное, а интерес к занятиям возникнет, когда он поступит в гимназию. Теперь в классических гимназиях стало, по-видимому, не так уже плохо, как было прежде. Вон Катя пишет, что ее дети перешли без экзаменов. Мне даже как-то не верится. Если б кто заикнулся об этом в мое время, то все гимназическое начальство пришло бы в панический страх от подобного вольнодумства и послабления. За все время моего пребывания я не помню ни одного подобного случая, да его и не могло быть. 

Латинисты и греки в моей гимназии смотрели на учеников, как на своих личных врагов, да и мы сами так на них смотрели и ненавидели их от всей души, хотя к остальным учителям и относились очень хорошо. Я со смехом вспоминаю теперь, как в одном из средних классов после успешного экзамена из латинского и греческого языков мы (и притом все лучшие ученики!) собрались вместе и, убедившись, что некоторые из наших латинских и греческих книжек уже не будут нужны в следующих классах, решили расстрелять их из комнатного ружья-монтекристо. Так и погибли под градом пуль ни в чем не повинные Ксенофонты и Юлии Цезари. 

В твоем стихотворении, милый Петя, мне понравилось строгое соблюдение размера строк и куплетов и безукоризненная правильность рифмы. Есть в нем и музыкальность, которая характеризует истинные стихи. По содержанию же оно (как и ты сам предупреждаешь) — из тех, которые назначаются не для печати, а исключительно для себя и той особы, которой посвящены. В таком роде писывал и я; но я более люблю коротенькие лирические стихотворения. 

[...] Во время жизни за границей я издал там свои стихотворения отдельной книжкой, но так как в нее вошли некоторые стихи, недопустимые в России, то она и разошлась исключительно среди заграничной публики[169].