7. Перед судом
7. Перед судом
Я помню ясно свое приподнятое настроение, когда в декабрьской петербургской мгле в своей тусклой камере я ждал прихода солдат, чтобы отправиться на первое заседание суда. Оно сохранилось в написанном мною тогда же стихотворении:
Приумолкла тюрьма.
Всюду тишь и покой.
И царит над землей
Полусвет-полутьма.
Что-то мрачно глядит
Нынче келья моя, —
Хоть послушаю я,
Громко ль сердце стучит.
Чу! За дверью идут,
Слышен говор людей...
Близок час — поведут
Нас на суд палачей.
Но ни просьб, ни мольбы
И в последний наш час
Наши судьи-рабы
Не услышат от нас!
Пусть уныла тюрьма,
Пусть повсюду покой,
Пусть царит над землей
Полусвет-полутьма, —
Но и в этой глуши,
Где так долги года,
Нашей вольной души
Не сломить никогда!
Чу! В тиши гробовой
Снова слышны шаги.
Приходите ж за мной
Вы скорее, враги!..
Действительно, шаги в коридоре раздались, замки загрохотали у моей двери, и в моей камере появились помощник управляющего и двое тюремщиков.
— Пожалуйте на суд!
Я был готов к нему уже два часа назад.
На мне уже не было теперь казенного арестантского платья и башмаков-котов. Еще в семь часов утра мне принесли мою собственную давно заплесневевшую обувь и тот самый «смокинг», который два года назад купил мне отец, чтоб я не срамил наш дом своим засаленным в прежнее годичное заключение костюмом. Но и этот смокинг за два года моего заточения сильно запылился в тюремном цейхгаузе и потерял свой первоначальный франтовской вид.
Еще более демократизировалась моя наружность, когда вместо белой накрахмаленной рубашки я надел желтую с черными красивыми узорами, специально для меня вышитую сестрами Корниловыми и Перовской и присланную мне накануне специально для такого торжественного дня.
Я тотчас же пошел с надзирателями вниз по галереям и при самом повороте в коридор увидел перед собою длинный ряд выстроенных в линию жандармов по два вместе и с промежутками между каждой их парой. Их медные каски, их обнаженные и положенные на плечи сабли внушительно блистали в сумраке коридорной полутьмы. Между ближайшими парами жандармов уже стояло по одному моему товарищу, и я с нарочно сделанным радостным видом улыбался всем и, проходя, протягивал руку, здороваясь с каждым по очереди.
— Нельзя здороваться! — повелительно сказал мне, маршируя с воинственным видом, блестящий своим посеребрением жандармский поручик нахального типа.
Но я сделал вид, что не слышу его слов, и продолжал, так же весело улыбаясь, пожимать руки оставшимся четырем или пяти человекам и встал на указанное мне пустое место между двумя следующими жандармскими солдатами, стоявшими, как каменные изваянья, глядя бессмысленно прямо перед собой на стену коридора.
Затем провели еще десятка четыре товарищей, одни из которых шли, так же радостно улыбаясь, как я, и кивая всем из нас, а другие, впрочем немногие, проходили на свое место печально и озабоченно, опустив глаза в землю.
Вот заполнилось и последнее пустое место между солдатами вдали, в конце коридора.
— Налево! Вперед! Марш! — крикнул посеребренный командир, гордо закинув вверх голову.
Вся цепь солдат разом повернулась и двинулась к выходу коридора, увлекая за собою и нас.
Мы пошли между ними по хорошо знакомым мне узким извилистым коридорам, соединяющим внутренние помещения Дома предварительного заключения со зданиями Окружного суда; поднялись по лестнице к какой-то двери, мимо которой пошли далее одни наши жандармы, в то время как нас приглашал войти в нее стоящий перед нею особый жандармский офицер. Так вошел и я.
Передо мной раскрылся зал вроде концертного. Роскошная люстра висела с потолка. Впереди, за низкой балюстрадой стоял длинный стол, покрытый алым сукном, и за ним находилось девять пустых тоже алых кресел, за которыми виднелось несколько мягких стульев такого же стиля.
Налево от стола было что-то вроде конторки, направо тоже, а за деревянной решеткой, как на театральном балкончике, находились две скамьи подсудимых, задняя немного повыше передней. Там сидели те из моих товарищей, которых считали самыми отчаянными. Впереди были: Рогачев — артиллерийский офицер, отличавшийся необычайной силой; двое мировых судей — Ковалик и Войнаральский — и владелец типографии Мышкин, печатавший в Москве запрещенные книги и арестованный в Сибири при попытке освободить сосланного туда Чернышевского. Десятка полтора других, более взрослых из нас, сидели рядом с ними и за ними. А меня пристав повел мимо и посадил на свободное место, не тут, а, так сказать, в партере этой залы, предназначавшемся при обычных процессах для публики.
Теперь благодаря почти двум сотням обвиняемых и он был превращен в «скамьи подсудимых».
Для родственников наших и «публики» (которую не пустили) был отгорожен лишь уголок залы, человек для двенадцати, пропущенных по специальным билетам. Всем остальным родным было отказано присутствовать по причине недостатка места. Наши товарищи из женщин были усажены сбоку от нас особой группой. Однако как только весь партер наполнился нами, так, несмотря на увещания стоящих в его проходах жандармов сидеть молча и неподвижно на своих местах, мы сейчас же начали разыскивать своих друзей и быстро обмениваться местами. Мы перепутали этим всю первоначальную рассадку, так что ее уже невозможно было восстановить, тем более что и сами рассадчики спутались.
Понятно, что особенно хотелось нам обменяться приветами с женщинами, которых было человек двадцать.
Ведь они все были заключены в особом «женском» отделении Дома предварительного заключения, и с ними благодаря этому мы не видались и не говорили более трех лет.
И вот из женской группы стали перескакивать то одна, то другая в нашу, мужскую, и из нашей к ним, и оба пола быстро перемешались.
Я очутился в конце концов между двумя молоденькими девушками: Перовской и Ваховской. Какими дивно красивыми показались мне их молодые личики, после того как я два года не видал ни одной женщины! Мы стали весело болтать, вспоминая общих знакомых и строя планы побегов, после того как нас сошлют в Сибирь. Оправдания мы не ожидали от наших судей.
Раздался отчаянный звонок взволнованного судебного пристава:
— Встаньте! — кричал он. — Суд идет! Суд идет! Встаньте!
Но его почти не было слышно из-за гула всех наших голосов.
— Встаньте же! Встаньте все! — закричали другие приставы дикими голосами, бегая с каким-то испугом между нашими рядами и думая, что мы не встанем.
Но мы все, смеясь, встали, и почти в то же самое время из отворившихся дверей вышли один за другим пять сенаторов при своих звездах и четверо сословных представителей. Трое из последних были тоже в блестящих золоченых мундирах, а сзади всех шла скорчившаяся фигура, явно не знающая, что ей делать. Фигура эта оказалась волостным старшиной в черной поддевке, в воротник которой он вшил, неизвестно почему, тоже узенькую золотую каемку.
По-видимому, он чувствовал себя тут несравненно хуже, чем даже мы, подсудимые. Как я слышал потом, на вопросы о виновности каждого из нас он отвечал подряд единственным словом: «Виновен!» — и ничего другого от него не могли добиться.
Нас опросили по списку о звании, возрасте и прочем, и секретарь принялся за чтение огромного обвинительного акта, из которого посредине залы, где я находился, нельзя было расслышать ни одного слова благодаря гулу наших частных разговоров, не прекращавшихся, несмотря на все звонки первоприсутствующего.
Суд, по-видимому, уже знал решение большинства из нас отказаться от всякой защиты, как личной, так и через адвокатов, и о нашем готовящемся заявлении, что мы не признаем его по принципу. Да этого и трудно было не знать. Ведь мы, не скрываясь, прямо через окна выработали мотивировку нашего заявления, что всякий суд должен быть третейским, а нас судит не нейтральное в нашей борьбе общество с присяжными заседателями, а одна из борющихся с нами сторон, так как все сенаторы состоят на службе у правительства, против которого мы шли.
Чтобы несколько противодействовать нашему решению или во всяком случае раздробить большой однодневный протест на несколько малых и тем ослабить впечатление в обществе, никого из нас не спросили даже о виновности после чтения обвинительного акта. По окончании последнего был сделан перерыв до следующего дня.
В этот промежуток на особом заседании без нашего присутствия нас разделили на дюжину групп по разным местным делам и в следующий за тем день, когда я приготовился вновь идти, меня и большинство других не вывели совсем.
— Что это значит? — спрашивал я через окно у оставленных товарищей.
— Ничего не понимаем! — отвечали они.
Только после возвращения десятка уведенных я узнал, в чем дело, и понял тактику сенаторов.
Но она только укрепила наше первоначальное решение, и две трети из нас тут же дали друг другу обещанье не отвечать ни на один вопрос первоприсутствующего иначе как заявлением о непризнании сенатского суда и о нежелании даже присутствовать на разборе им нашего дела.
Так и было сделано огромным большинством во всех группах.
Защищавшихся и оставшихся на суде было лишь несколько из малодушных или совершенно разочарованных в возможности продолжения какой-либо борьбы. Были также два-три оправдывавших свой отказ присоединиться к нашему протесту надеждой быть оправданным за внешнюю покорность для того, чтобы, вырвавшись таким образом на свободу, продолжать там свое дело. Но к ним мы, протестанты, отнеслись еще хуже, чем к кому-либо другому: прямо с внутренним презрением, так как чувствовали, что это — простая увертка, желанье сохранить внешность.
И, действительно, ни один из них после своего суда и освобождения не принял никакого участия в последующем революционном движении...
Почти месяц сидел я, никем не тревожимый, в своей камере, прежде чем дошла очередь и до моей группы.
Но все на свете кончается. Пришли и за мной. Чтобы избежать «вредного влияния товарищества», нашу группу, человек в восемь, — где были, между прочим, Саблин, Алексеева и доктор Добровольский, — не повели всю разом, а оставили ждать в одной из запасных комнаток на дворе Окружного суда. Нас уводили из нее по одному человеку, которому первоприсутствующий и сенаторы предлагали свои вопросы, а если он отказывался отвечать и требовал увода, то немедленно исполняли это требование и посылали за следующим подсудимым.
Первым увели Добровольского, а я остался с другими.
Я бросился пожимать руки Алексеевой. Я знал, что она была арестована вскоре после меня, но затем выпущена на поруки. Потом умер ее муж, безнадежно помешавшийся за несколько лет перед тем, и она вышла замуж за инженера Лукьяненко.
— Вы счастливы теперь в семейной жизни? — спросил я ее.
— Да! — ответила она. — Мой муж очень хороший. Ему чрезвычайно хочется познакомиться с вами. Он даже хлопотал о свидании, но ему не разрешили.
— А если меня выпустят и я почему-либо приеду в Тамбов, мне можно будет побывать у вас?
— Да, конечно! — ответила она.
Затем, как-то загадочно улыбнувшись и взглянув на меня, прибавила, улыбаясь:
— Если только не будете опасным[35].
«Что она хочет этим сказать? — пришло мне в голову. — Она, — ответил я сам себе, — очевидно, решила совсем удалиться в частную жизнь и боится, что если я буду продолжать революционную деятельность, то могу своими посещениями принести опасность ее близким. Тогда уж лучше я совсем никогда не приду к ней в дом».
— Я буду опасным! — сказал я ей печально.
Кинув на меня быстрый взгляд, она мне с улыбкой хотела что-то ответить, но в это время пришли за нею.
— Мы уже больше не увидимся! — сказал я ей. — Так лучше простимся теперь же!
Мы поцеловались несколько раз и расстались.
На глазах у обоих были слезы.
Так окончилась моя первая любовь в революционной среде. Это была третья платоническая любовь в моей жизни.
Ко всем когда-то любимым мною я чувствовал всегда страшную нежность, тем б?льшую, вероятно, что никому из них я не признавался в своей любви.
Но вот позвали на суд и меня.
Меня ввели теперь уже не в партер, как прежде, а торжественно поставили на ту эстраду, где когда-то сидели избраннейшие из нас. Меня поставили на ней лицом к моим судьям, одинокого между двумя жандармскими солдатами с обнаженными саблями в руках. Здесь, вблизи, эти судьи показались мне еще более бездушными, чем издали.
«Живые мертвецы! — пришло мне в голову. — Что значит защита перед такими? Они все сделают так, как им намекнут свыше, никого не пожалеют».
— Подсудимый! Признаете ли вы себя виновным? — спросил меня первоприсутствующий.
— Вопрос о моей виновности, — ответил я ему, — предоставляю решить вам самим, без моего участия. Причину этого уже объясняли вам мои товарищи. Прошу вывести меня из залы заседаний.
— Вы настаиваете на этом? — спросил первоприсутствующий.
— Да, настаиваю.
— В таком случае — уведите подсудимого! — приказал он жандармам.
Те брякнули шпорами и пошли, как вошли: один впереди меня, другой — сзади.
И вот я вновь возвратился в свою тусклую камеру. Но на душе у меня было легко.
Я чувствовал, что исполнил долг товарищества и не показал врагам ничем своего внутреннего волнения, неизбежного при первом публичном выступлении, особенно на суде, в ожидании сурового приговора и после трех лет одиночного заточения, прерванного два года тому назад лишь кратковременным выпуском на поруки к отцу.
Я радостно вскочил на железную раковину умывальника под моим окном и крикнул через окно, смеясь, товарищам, поджидавшим у своих тоже приоткрытых окон каждого нового возвращающегося:
— Вот и я!
— Ура!!! — грянули голоса кругом.
— Ну что, легко отпустили?
— Совсем легко, даже и не уговаривали!
— Значит, и сенаторы приручаются понемногу! — заметил кто-то из первых протестовавших. — А вот мне так пришлось долго спорить, пока отбился!
Мы принялись ждать следующих возвращающихся.
Добровольский был приведен в камеру еще раньше меня; появился в своем окне и Саблин.
Благодаря мягкой погоде, мы долго разговаривали друг с другом в этот день при открытых окнах. Я уже говорил, как давно мы научились сами открывать их и даже вынимать совсем их железные рамы.