6. Последний вечер и последнее утро моей второй жизни на свободе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6. Последний вечер и последнее утро моей второй жизни на свободе

Вскоре после счета купонов отец повез меня (с целью отвлечения от опасных идей) в цирк Чинизелли. Я еще никогда не бывал ни в каком цирке, и цирк при этом первом же посещении страшно неприятно подействовал на меня тем, что клоуны безобразничали в нем самым возмутительным образом.

Во всех людях, не одетых в жандармский мундир и не продававшихся в политический сыск, я хотел видеть своих братьев по человеческому роду. И вот тут эти мои братья, с которыми я хотел бы разделить все, что имею, намазав свои лица мелом, звонко хлестали друг друга по щекам, а вслед за тем бежали обниматься и целоваться для того, чтоб, отскочив, опять повторить пощечину. И все зрители, казалось, были спокойны. 

«Как трудно будет, — думал я, — научить таких людей вести себя с достоинством в социалистической коммуне!» 

Какие-то атлеты из Южной Америки поднимали друг друга на лестницах, поставленных ими в рот на здоровые нижние челюсти. Выехал, стоя на коне, молодой сильно декольтированный юноша и начал прыгать во время езды через свою собственную голову. Выбежали десять лошадей и начали делать из себя пирамиды. Я тут пожалел, что вместо таких бесполезных упражнений дрессировщики животных до сих пор не догадываются приучить нескольких сильных птиц носить себя в воздухе, хотя бы по этому цирку, чтоб доказать практическую возможность полета на птицах, о котором я мечтал с детства. Затем были спущены с потолка очень высоко над землей две трапеции, и на них начали качаться двое декольтированных юношей, выделывая всякие бесполезно опасные и потому неприятные для меня штуки. 

Вот выбежала девушка в трико, влезла вверх по лесенке и бросилась на шею ближайшему юноше, когда он подкачнулся к ней. Она покачалась у него на шее несколько раз, но в тот момент, когда ее качель сошлась в высоте близко с качелью второго юноши, она в воздухе перебросилась к нему на шею и стала качаться с ним. Мне был очень страшен ее прыжок в высоте, но публика сильно аплодировала. 

Утром следующего дня, поднявшись раньше всех, я забежал отнести до нашего утреннего чаю книги в библиотеку, где получил новую записочку от Кравчинского. 

«Непременно уезжай как можно скорей к себе в деревню на лето, — писал он мне, — и живи там спокойно, занимаясь своими науками. Все такие занятия пригодятся в будущем и тебе, и нам всем. А теперь тебе в Петербурге нечего делать. Наступает лето, глухой сезон в столичных городах даже для революции. Не мучь себя напрасными беспокойствами о нас и о сидящих товарищах; все будет хорошо, когда приедешь осенью. Самое важное будет заключаться в том, что о тебе тогда позабудет правительство, успокоится отец, и легче будет видеться с нами». 

Я несколько раз перечитывал эту записочку и обдумывал свое положение. Пока деньги отца лежат в залоге за меня и я не могу их выплатить ему, я связан этим больше, чем тюремными запорами. Но залог ведь не вечно будет лежать. Подготовляется суд, и после него отцу должны будут возвратить деньги, а меня или посадят в тюрьму для отбывания наказания, или сошлют куда-нибудь, или оправдают и выпустят на все четыре стороны. Я чувствовал, что если бы у меня не было любви к науке, то после возвращения отцу залога я сейчас же ушел бы к революционерам. 

«Но, — думал я, — не пристращусь ли я снова за лето к науке так, что мне будет страшно тяжело ее оставить для революции, как это было в первый раз, когда я решил идти в Москве в тайную сапожную мастерскую?..» 

«Теперь мне будет еще труднее. Теперь я вижу, что ожидаемое моими друзьями огромное облегчение человеческого труда путем равномерного перераспределения земель и капиталистических предприятий между всеми людьми является в огромной мере иллюзией и что естествознание и основанная на нем власть человека над стихийными силами природы помогут всенародному труду несравненно более. Любовь к науке, которой я отдамся, будет у меня опять бороться с возвращением к активным революционным предприятиям, тем более что свободная наука ведь тоже ведет, как и они, к гражданской свободе и к установлению республиканских идеалов во всех политических, экомических и мыслительных соотношениях между людьми... 

И я тем более горячо отдамся науке... 

Не буду же обманывать себя и моих друзей и скрывать от себя и от них, что, уезжая на целое лето, я непременно там начну ряд научных работ, которые мне трудно будет бросить осенью. А затем мои первые работы вызовут другие и так далее, без конца, тем более что у меня склонность именно к большим, систематическим исследованиям, и я не могу постоянно перебрасываться от одного дела к другому, забывая о первом. Там, в деревне, среди природы и полной свободы я опять отдамся своей прежней любви и непременно начну подготовлять какие-нибудь большие книги». 

Печальный от этих мыслей, я возвратился домой. 

— Уже был в своей библиотеке? — спросил меня отец, как только я спустился к чаю. 

— Да, — ответил я. — Взял пересмотреть астрономию Араго. 

— Астрономия — хорошая наука, — заметил отец, с детства приученный к мысли, что обсерватории пользуются уважением императоров и потому наука о небе должна быть наукой хорошего тона. — А вот у математиков так уж совсем зашел ум за разум. Выдумали бесконечно малые величины! Ха-ха-ха-ха! Бесконечно малые! Сидят и целую жизнь делят, положим, пять на два, потом еще на два, потом еще — и так всю жизнь, желая увидеть, что же получится в самом конце! Да, конечно, сколько ни дели, все получится какое-нибудь частное, которое снова можно разделить! Ха-ха-ха! 

Отец торжествующе окинул нас взглядом. 

— А ты желал бы стать астрономом? — спросил он меня. 

— Очень! — ответил я совершенно искренне, так как это была одна из заветных моих надежд с самого начала сознательной жизни. 

Насчет его оригинальных представлений об исчислении путем бесконечно малых величин я ничего тогда не мог ответить, так как и сам, несмотря на интерес к математике, не имел еще времени ознакомиться с этим поистине волшебным методом исчисления. Я только инстинктивно чувствовал, что отца кто-то мистифицировал. 

Незнание высшего математического анализа было тогда самое слабое место в моем образовании, которое, за исключением гимназических предметов, приобреталось мною совсем самостоятельно и даже в одиночку, без советов с другими. Да это и понятно. 

Все науки, за исключением математики, легко усваиваются путем простого внимательного чтения, а для высшей математики не было тогда еще ни одного наглядного курса, а только такие, в которых без объяснения знающего ничего нельзя было понять. Одолеть этот отдел удалось мне лишь впоследствии, уже в Шлиссельбургской крепости. 

Отец о чем-то задумался, но в этот раз не обнаружил своих планов относительно моего будущего. 

— Сегодня хорошая погода, — медленно произнес он, глядя в окно на голубое небо. — Я думаю, нам надо подышать наконец чистым воздухом, а то наглотались этой петербургской копоти! 

Действительно, в воздухе уже веяло весной, и человеку, выросшему в деревне, невольно хотелось за город. 

Отец велел закладывать своих рысаков в открытую коляску, и мы, плавно покачиваясь на мягких рессорах, поехали на Елагин остров. Там уже было несколько других колясок, медленной рысью катившихся по широким аллеям садов с еще оголенными от листьев деревьями. У южных сторон почти каждого древесного ствола виднелись в выпавшем ночью белом снегу проталинки бурого дерна, а из-под снега кое-где торчали сухие стебельки прошлогодних трав, и вокруг каждой травинки образовалась в снегу круглая дырка. Воробьи наперерыв чирикали на солнце, чуя приближающуюся весну, и перелетали стаями с одного дерева на другое. Вот показалось впереди море, еще окованное льдом и покрытое тем же свежим весенним снегом, выпавшим за ночь. Но лед на его поверхности уже местами растаял, и лужицы на нем, сверкая под солнечными лучами, пестрели мелкой рябью от мягкого весеннего ветерка. 

Как они напомнили мне мое детство, когда я пускал в такие же весенние лужи лодочки из скорлупок от грецких орехов и воображал, что лужи — моря, а мои колышущиеся на их ряби скорлупки — плывущие по ним корабли! 

Как ярко и тепло светило солнце! Как далека казалась мне моя сумрачная келья с ее матовыми стеклами, глядящими на глухой, как колодезь, двор Дома предварительного заключения. 

На несколько минут мне стало жутко думать о товарищах, оставшихся там, и о заключенных в мрачных подвалообразных камерах Петропавловской крепости. Однако свежие и снова новые для меня впечатления готовящейся к обновлению природы постепенно вытеснили из моего ума жуткую картину. 

«Скоро, скоро — и это наверное! — море разобьет свои оковы, — думал я, глядя в ярко блестящую даль, — и оживут и потекут куда-то эти ледяные равнины! Здравствуй, море, душа земли! — мысленно сказал я и сам не понял, что значат последние слова. Мне вдруг захотелось говорить стихами. — Милая, милая природа! Уж скоро я возвращусь к тебе после целого года разлуки! Скоро я буду в деревне смотреть, как в детстве, на твое пробуждение!»

— Сегодня вечером нам надо быть на балу у Философовых! — сказал отец. — А завтра ты должен быть у Селифонтова, куда придет Протасов с его товарищами. Смотри, не забудь, а я не поеду. 

Он велел кучеру возвращаться назад, и через полчаса мы вновь стояли у подъезда нашего дома. 

— Никого не было? — спросил отец швейцара. 

— Никого. Только жандармский капитан ждут Николая Александровича в гостиной! 

— Николая Александровича? — переспросил с изумлением отец. 

— Да, Николая Александровича. 

Отец явно встревожился. На сердце стало тоскливо. От жандармского офицера еще никогда не было мне никакого добра! 

Мы разделись внизу и вошли в гостиную. 

При нашем входе со стула встал высокий жандармский офицер, обыкновенно дежуривший на свиданьях с родными в Доме предварительного заключения и потому известный лично и отцу, и мне. 

— Что такое? — спросил отец, здороваясь с ним. 

— Следователь по особо важным делам просит к себе Николая Александровича. 

— Когда? 

— Сейчас же со мной! 

— Зачем? 

— Не знаю. Вероятно, желает спросить о чем-нибудь. 

— Хорошо! — сказал я. — Подождите пять минут, я приготовлюсь. 

— Сколько угодно, — любезно ответил мне офицер. 

Я быстро пошел в свою комнату. 

«По всей очевидности, — думал я, — меня просто хотят спросить о чем-нибудь и отпустят. Но как мне быть со стихотворением Синегуба, посвященным мне, как быть с моими тетрадями, с письмом, которое я начал писать Вере в ответ на ее послание?» 

Все это я носил на своей груди в кармане и никогда не оставлял при уходе в комнатах из опасения, что отец без меня может найти. Но я уже ранее заметил в обшивке одного стула прореху внизу, в которую можно было положить небольшую пачку бумаги. 

«Надо воспользоваться этим, — решил я. — Нельзя ни в каком случае нести с собой к следователю моего ответа Вере, где много откровенного насчет моих планов». 

Я положил письмо и стихи Синегуба в прорез стула, а тетради со своими записками по общественным вопросам запер в стол. 

Затем я вновь вошел в гостиную и сказал жандармскому капитану: 

— Пойдемте! Я готов. 

Я поцеловал отца, пожал руку Марии Александровне и вышел. 

— Хотите, подвезу? — спросил я офицера при выходе. 

— Нет. Благодарю вас. Лучше пройдемтесь пешком. 

Мы пошли, разговаривая о театрах и цирке, перешли через Николаевский мост и направились мимо Ксенинского института. 

— Идите по бульвару, — сказал он мне. — Я вас потом догоню. 

Он пошел за угол в какую-то будочку, а я отправился в указанном им направлении. 

«Что за странность? Я прошел бульвар до конца, а его все нет!» 

Я сел на скамеечку и начал ждать. Наконец появилась вдали его медленно идущая фигура, и мне показалось, что он с неудовольствием увидел меня на скамье. 

«Что за история? — подумал я. — Ему как будто хотелось, чтоб я скрылся. Но ведь он бы тогда ответил за меня... Он не из таких, он форменный карьерист, все на свиданиях знают это. Или меня действительно ведут по пустякам, или он так действует по инструкции Третьего отделения, в котором служит». 

Такое впечатление еще более усилилось, когда он, не желавший до сих пор ехать на извозчике, тут же кликнул одного проезжающего мимо и сказал мне: 

— Ну поедемте! 

Теперь он был явно озабочен. Подвезя меня к зданию окружного суда, он решительно отклонил мою попытку заплатить извозчику и рассчитал его сам. 

Мы поднялись по лестнице в приемную следователя Крахта. Мой путеводитель вошел в нее один, но потом сейчас же возвратился и, раскланявшись со мною, сказал, уходя: 

— Следователь просит вас к себе. 

Он прошел мимо. Я вошел в дверь. 

Крахт встал при моем приближении и как-то печально сказал: 

— По приказанию его императорского величества я должен вновь арестовать вас и содержать под стражей до суда над вами. 

Он молча протянул мне уже готовое постановление о моем аресте приблизительно того же самого содержания и предложил подписать. 

Я молча подписал. 

— Теперь я ничего не могу для вас сделать, — сказал он. — Залог будет немедленно возвращен вашему отцу. 

Он подозвал конвойных и, пожав мне руку, сказал им, чтобы меня отвели коридорами в Дом предварительного заключения.