Мытарства осужденного[126]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мытарства осужденного[126]

Словно во сне вспоминается мне последний день моей второй шестилетней жизни на свободе. Вот Артек... Вот аллея пирамидальных кипарисов, вот милые, приветливые лица наших хозяев Метальниковых... Ксана и я дружески беседуем с ними, проходя по аллее, обливаемой жгучими лучами южного солнца. А направо от нас синеет беспокойное Черное море, бьет своей неумолкающей зыбью в груды прибрежных серых валунов и в подножья выступающих из него, подобно двум гигантским зубам земли, огромных обрывистых скал — Адаларов. Полосы белой пены лежат внизу и извиваются вдоль по всему горному побережью Аю-Дага, заслоняющего море налево и Суук-Су у Адаларов направо, хотя в воздухе совершенно тихо. 

Тихо идет и наша жизнь. Почти целый месяц живем мы на южном берегу Крыма. Ксана уже начала каждый день играть на рояле, я принялся понемногу изучать библейских пророков для своей будущей историко-астрономической книги. Но лень все еще берет свое. Почти каждое утро бегу я вместе с соседом купаться в море. Вот мы раздеты, греемся, лежа на своих простынях, на солнце и затем кидаемся в выбрасывающийся с грохотом на камни береговой вал и, переплыв через него, качаясь, уплываем вдаль. Тяжелая морская вода легко держит тело на своей поверхности: лежишь на ней почти без усилий и, поплавав вволю, возвращаешься к берегу, к тому месту, где качаются в воде вереницы круглых прозрачных медуз, похожих на толстые стеклянные чайные блюдца под самой поверхностью прозрачной синеватой воды. 

Мы пробираемся к тому месту, где, поднявшись высоко, береговой вал переворачивается, рассыпается на брызги белой пены, затем выбрасывается на берег и струями сливается вниз по береговым голышам навстречу новому, уже поднимающемуся и пенящемуся, береговому валу. Как мощно ударяет по нашему телу его вершина! Она перебрасывается через нашу голову, стараясь повернуть нас боком и бросить на камни, но мы напрягаем последние усилия, снова поворачиваем к морю свои ноги, и новый вал, поднявшись, как призрак, у берега, подбрасывает нас вверх. И мы уже лежим, зарывшись руками в голыши, стараясь удержаться на береговом откосе, чтоб нас не смыло с него обратно сливающейся водой и не унесло снова в море. 

— Снимите нас в пене! — кричим мы Борису Владимировичу, сидящему еще на берегу. Он улыбается, нацеливается на нас. Кодак хлопает, и мы с А. В. запечатлены, как два тюленя, выглядывающие из морской пены. 

Невдалеке смуглые и тонкие татарские мальчики прыгают, подняв руки вверх, в прибой, как бесенята, подскакивая над каждой новой волной. А там далеко за ними видно, как наиболее смелые из наших дам стараются подражать им, и их визг слабо доносится до нас сквозь мощный, ни на миг не умолкающий гул морских валов. 

Да, хороши были эти наши морские купанья по утрам! А как прекрасны были темные южные ночи, как ярко горел над безбрежным морем на голубом небе Юпитер, этот древний небесный «Белый конь». Как сияла вверху Вега, а внизу, у самого Юпитера, глядел на нас красный Антарес среди красивой вереницы «Скорпионовых звездочек». 

— Какая это звезда? — спрашивает кто-то, показывая в небо перед собой. 

— Арктур! — отвечает осведомленная еще в прежние годы Ксана. 

Каждому и каждой хочется воспользоваться случаем узнать от нас названия звезд, которые, как справедливо жалуются они, очень трудно разыскивать неопытному человеку по картам. 

А из чащи деревьев кругом несутся то издали, то вблизи скрипучие звуки древесных лягушек и сливаются в одну сплошную своеобразную музыку. 

Тихо и тепло. Вот после вечернего чая мы идем среди зарослей кустарника в глубоком мраке по тропинке над крутыми обрывами горного склона. Впереди всех Ася[127], знающая с детства каждый камень на этой дорожке, а мы за нею, держась друг за друга и ничего не видя во мраке безлунной ночи. На каждом шагу мы ощупываем ногами почву, прежде чем решаемся опереться на нее, иногда тянем друг друга за пояс, иногда подталкиваем в спину более робких. 

— Здесь направо обрыв! — предупреждает Ася. 

— Здесь камень под ногами! — говорит споткнувшийся. 

— Здесь протекает поперек дороги ручеек! — предостерегает попавший в него ногою. 

— Здесь спуск! 

— Здесь крутой подъем!

Так раздаются предупреждающие голоса передних. Но каждый ночной путь от моря домой проходит для всех благополучно, разве только кто-нибудь погружается ногой в маленькую оросительную канавку, идущую некоторое время рядом с нашей тропинкой, между нею и поднимающейся налево кручей. 

Живо проносятся теперь в моем уме эти приветливые картины в тихом уединении моего нового крепостного заключения. В ушах звучит еще ежедневная музыка Ксаны, видится ее оживленное приветливое личико, вспоминаются ее светлые мечты о нашей дальнейшей жизни, о новых путешествиях. 

Осуществятся ли они когда-нибудь в будущем после моего нового выхода на свободу из этого нового заточения, или суровая действительность и тогда подсечет им крылья, как подсекла уже многим другим мечтам? Новый год испытания показывает, как не обеспечена ничем жизнь современного человека в России, если он не погрузился окончательно в моральную и умственную спячку. 

Но вот мысли снова возвращаются к последним дням моей жизни на свободе. Вдали из-за Адаларов показывается лодка со студентом и двумя мальчиками, одетыми в матросские костюмы. Они — сильные, загорелые, решительные, приученные с раннего детства к морю и к ветру, к зною и к дождю, — дети, каких хотелось бы пожелать и всем остальным родителям. Их лодка колышется по зыби и останавливается, качаясь, у самых береговых бурунов. Пристать к берегу невозможно: захлестнет лодку тотчас же волной и выбросит ее на берег. 

— Кидайте к нам ваше платье! — кричат мне дети. — А затем плывите и садитесь в лодку. В ней и оденетесь! 

Все это было выполнено без затруднений, хотя меня и окатило несколько раз соленой водой, когда, пользуясь моментами ухода волны, я подбежал поближе к лодке, чтобы бросить в нее по частям свою одежду. 

И вот мы закачались на волнах и отправились дальше, за устье ручья. Там прибой был слабее; мы пробовали сначала выброситься с лодкой на гребне волны на берег, чтобы доставить Ксане возможность вскочить в лодку между двумя валами и затем снова столкнуть лодку в море. Но в тот самый момент, когда она вскочила, нахлынула уже другая волна и наполовину повернула лодку боком к морю. Следующая непременно захлестнула и перевернула бы ее, и вот, чтобы избегнуть всеобщего купанья в одежде, студент, я и старший мальчик выскочили из лодки в море. Мальчик по пояс в воде направил корму снова вперед. Я и студент уперлись изо всех сил ногами в камни и сдвинули с береговых голышей носовую часть. Старший мальчик, весь мокрый, успел обратно вскочить в лодку, младший налег на весла. Лодка вновь закачалась в безопасности за береговым прибоем, а я, едва отскочив от новой волны, которая облила бы меня с головой и принудила бы идти домой переодеваться, убежал на берег, поплатившись только нижней частью своего костюма, который был притом же засучен выше колен. 

Подъехать в этом месте во второй раз к берегу лодке не было никакой возможности, без того чтобы не окатить водой Ксану в ее летнем платье и шляпке. 

— Поезжайте к Суук-Су! Там тише! — крикнул студент. 

Лодка поплыла вдали параллельно берегу, а мы пошли пешком по слоям раскаленных солнцем валунов голышей, которые жгли мне ноги и больно давили на их голые подошвы, так как мои штиблеты с носками остались в лодке. 

Но чем дальше мы шли, тем больше убеждались, что относительная тишина там, вдали, была лишь оптическим обманом. Мы прошли этим мучительным для ног путем не менее полутора верст, почти до самого Суук-Су, не встретив ни разу места, где можно было бы пристать лодке. Наконец у нескольких огромных камней, свалившихся в доисторические времена с берега в море, на которых, как львиная шерсть, густо росли бурые водоросли, а из прозрачных и глубоких водных промежутков между камнями смотрели на нас несколько широких крабов, мы смогли с трудом взобраться на нос лодки и тотчас же отъехать за полосу прибоя. Качаясь, поплыли далее на веслах и, проплыв у выбитых волнами живописных гротов мыса Суук-Су между берегом и ближайшим из морских Адаларов, очутились вблизи живописного поселка Гурзуф. 

Высадившись здесь, направились по извилистым тропинкам на вершину известкового холма, в имение наших соседей, мимо огромного отвесного утеса Скалы смерти, с которого в старинные времена, по преданию, сбрасывали присужденных к смертной казни. 

— Когда глядишь снизу вверх, — сказала Ксана, — этот обрыв совсем не так страшен, чем когда мы смотрели с него вниз в прошлое посещение. Но я не могу уже им любоваться, после того как мне рассказали об этих казнях. Мне все представляются те, которых сталкивали с него. 

А у меня уже шевелились в голове и другие мысли. 

Все, что я здесь видел, показывало мне, что не более нескольких тысяч лет назад, может быть, даже в начале нашей исторической эпохи, здесь было страшное землетрясение, от которого эти горы внезапно подпрыгнули на своих основаниях и их южные слои разлетелись, как стекло, на груды мелких круглых, а иногда даже и огромных, как гигантские пирамиды, осколков, скатившихся затем со страшным грохотом в море и, вероятно, образовавших эти живописные береговые скалы вроде Адаларов у Гурзуфа, вроде Дивы и Монаха близ Симеиза или бесконечный лабиринт скал близ Алушты. Свежесть разломов у этих камней и отсутствие заметных следов выветривания на их поверхности, казалось мне, достаточно обнаруживали, что катастрофа произошла совсем не так давно, считая в геологическом масштабе. А повсеместность распространения этих свежих обломков, виденных мною по всему южному берегу Крыма, и очевидная одновременность их образования показали мне, что это не были случайные обвалы отдельных гор от размывания их оснований просачивающейся сверху водою, как многие думают в настоящее время. Тогда осколки принадлежали бы к разным эпохам. Я поднял с дороги несколько голышей из местных глинистых сланцев. Они явно были разбиты вдребезги, когда еще лежали глубоко под землею, потому что ряды мелких трещин, пересекавших их повсюду, были крепко и плотно сцементированы прослойкой кристаллической извести, просачивавшейся в них в водном растворе под землей. 

Как страшен должен был быть удар, вдребезги разбивший почти до основания эти громадные горы! Ничто живое не могло уцелеть в тот миг на южном берегу Крыма. В один миг первобытная цветущая и, может быть, густо населенная доисторическим народом страна превратилась в пустыню, а затем была смыта нахлынувшим морем! Никого не осталось, чтобы рассказать о том, что произошло, и даже жители отдаленных окрестностей в ужасе разбежались кто куда мог, крича, что боги разгневались за грехи прибрежного населения Крыма и уничтожили его. 

Мне припомнилась картина такого же и даже несравненно большего опустошения, виденного мною в горах Апшеронского полуострова, в полутораста верстах от Баку, когда я проезжал туда из Тифлиса. С правой стороны от меня была песчаная степь почти без всякого признака растительности, за которой уходило в серую туманную даль Каспийское море, а налево поднималась за сотни верст от меня часть Кавказского хребта, весь верхний слой которого был, казалось, только что сброшен могучим подземным ударом и рассыпался у своего подножья в груды гигантских угловатых камней. 

«Не были ли эти оба страшных землетрясения, о которых некому было пересказать потомкам, одновременными?» — думалось мне, когда я шел под Скалою смерти, отстав от спутников, предаваясь своим обычным для последних лет научным мечтам и нисколько не предчувствуя той катастрофы, которая уже была заготовлена для меня самого и уже гналась за мной по пятам на этой самой дороге. Я догнал своих спутников, перегнал их, мы отдохнули на скамеечке недалеко от дома, куда шли. Вдали, в беседке, был уже сервирован обед, но хозяйки еще не было дома. Она спешила сюда, как мне сказали, из Суук-Су, куда ее вызвала в это утро заболевшая знакомая. В ожидании ее возвращения виночерпий выставил нам для утоления жажды бутылки красного и белого вина собственного изготовления, и, сидя под навесом около дома, мы утоляли ими свою жажду, подливая в них холодной воды из горного родника. 

Вдруг прислуга вызвала студента-гувернера, и через минуту он возвратился совершенно встревоженный. 

— Пришел урядник, — говорит он мне, — с какой-то бумагой, которую должен вручить вам. Что ему сказать? 

Я сразу почувствовал недоброе. Никогда еще не приходило ко мне начальство с чем-либо хорошим! Ксана побледнела. Дети тревожно смотрели по направлению ко входу в усадьбу. Мне ничего не оставалось делать, как с видимым спокойствием пойти навстречу предстоящей опасности, хотя я с несравненно большей охотой встретился бы с медведем в лесу, чем со служителем современной нашей всемогущей бюрократии, вооруженным бумагой! И предчувствие не обмануло меня. 

— Я тот, кого вам нужно! — сказал я и принял бумагу. 

Она была от прокурора Симферопольского окружного суда в Ялтинское полицейское управление и содержала приказ о моем немедленном аресте и заключении в тюрьму на год по приговору Московской судебной палаты, осудившей меня за семь стихотворений в моей книжке «Звездные песни»[128]. 

В один миг разлетелись все мои ближайшие научные планы: осмотреть вершины Чатыр-Дага и Ай-Петри с геологической точки зрения и возвратиться на вторую половину лета к себе в Бор?к, чтобы пожить там с матерью и дописать наконец свое историко-астрономическое исследование о библейских пророках, долженствующее доказать, что они представляют собой подражание Апокалипсису и написаны в средние века. Все, казалось, вдруг перевернулось перед моими глазами. Это не было внезапное землетрясение в природе, оно не приводило в ужас все окрестности, но для меня и близких мне это была катастрофа. 

Впереди была новая тюрьма. «Как-то я перенесу ее?» — приходило в голову. 

— Я должен препроводить вас в Гурзуф к приставу! — сказал мне урядник. 

— Но как же, — протестовала Ксана, — прокурор Московской судебной палаты сам отпустил нас в Крым для поправления здоровья, да и приговор должен быть приведен в исполнение не здесь, а, как всегда делают, в месте постоянного нашего жительства, в Ярославской губернии. 

— Ничего не знаю! — отвечал урядник. — Мне приказано доставить в Гурзуф. 

— Хорошо! — сказал я. — Но только подождите немного, пока возвратится хозяйка этого имения, чтобы я мог проститься. 

— Слушаю-с! — сказал урядник и отошел вдаль. 

Мы снова сели за стол и начали допивать свои стаканы. Несколько минут продолжалось всеобщее молчание. 

— Это какое-то издевательство! — произнесла наконец Ксана, обращаясь к окружающим, и в голосе ее звучали раздражение и сдержанные слезы. — Ведь нас предупреждали в Петербурге очень осведомленные лица, что приговор признан неправильным, что он не будет исполнен, и говорили это не только нам, но и многим другим, и писателям, и общественным деятелям. Когда мы справлялись, отпустят ли нас в Крым, нам отвечали: «Пусть едет куда угодно». Неужели все это было нарочно, чтобы оттянуть время до лета, когда все наши друзья разъедутся, и арестовать его здесь, в Крыму, вдали от всех родных и знакомых? 

Негодующие слова Ксаны выражали также и мои мысли. Я старался объяснить себе, как же это могло случиться. Только что отпустили путешествовать и вдруг арестуют в дороге. И все странности в моем процессе мгновенно пронеслись перед моими глазами. 

— Расскажите, в чем же дело? — спросил меня с участием студент-репетитор. — По газетам я неясно понял. 

— Да очень просто! С лишком два года тому назад книгоиздательство «Скорпион» в Москве приобрело у меня право издания всех моих, возможных для печати при современных условиях, стихотворений в форме сборника. Я назвал его «Звездные песни», так как в большинстве этих стихотворений так или иначе фигурируют небесные светила. Почти все они как написанные на общие сюжеты, ничего не говорящие о современной России, не возбудили у издателя никаких опасений. Единственное, относительно которого возник у него вопрос, было «Беззвездное стихотворение». Оно касалось явно современного и в то время жгучего вопроса. 

— Оно особенно опасно, так как направлено явно против Азефа и других провокаторов охранного отделения, а за Азефа уже осудили Лопухина, — сказал мне издатель. — Лучше исключить его совсем! 

— Нет, ни за что! — отвечал я. — Оно единственное, за которое я буду стоять во что бы то ни стало. Каждый писатель должен выразить свое возмущение подобными людьми. И пока я этого не сделал так или иначе, мне будет казаться, что я не исполнил своего гражданского долга. 

Так и вышли мои «Звездные песни». Я уехал в деревню, а Ксана — в Норвегию. И вдруг через две недели после моего отъезда приходят ко мне нумера московских газет с известием, что Комитет по делам печати привлекает по поводу моей книжки издателя к суду за дерзостное неуважение к верховной власти в России и за воззвание к ее ниспровержению! 

Мысль, что за мое произведение и, может быть, благодаря моей настойчивости относительно «Беззвездного стихотворения» будет посажен в тюрьму издатель, не давала мне покоя. Я написал в Московский цензурный комитет, что «уж если кто-нибудь должен поплатиться тюремным заключением за свой оптимизм по отношению к существующим у нас цензурным порядкам, то пусть лучше я, а не издатель». Комитет сейчас же любезно согласился перенести обвинение с издателя на меня и направил мое письмо в Московскую судебную палату, оказавшуюся не менее предупредительной ко мне. И вот суд в закрытом заседании осудил меня на год в крепость. 

В этот самый момент пришла хозяйка дома, пригласившая нас обедать. Она была страшно встревожена. Я извинился перед нею, как мог, и мы с Ксаной пошли вниз вместе с урядником. 

— Нельзя ли нам зайти домой, чтобы он мог переодеться и захватить с собой белье и платье? — спросила Ксана. 

— Никак нет! — отвечал урядник. — Я должен представить их немедленно приставу для отправки в Ялту с первым пароходом. 

И вот я пошел с ним в тот самом виде, в каком полчаса назад вскочил в лодку после своего купанья. 

Прошло около часа. Урядник довел меня до Гурзуфа, где, предложив мне погулять с Ксаной в местном парке, отправился разыскивать по всему местечку пристава. Полчаса пропадал он где-то, затем пришел обратно и, как будто удивившись, что увидел нас с Ксаной еще не убежавшими, крикнул издали: 

— Все не могу найти! Погуляйте еще! — и снова ушел. 

Это было очень трогательное доверие! «Не хочешь сидеть в тюрьме — так уезжай и скройся за границу», — казалось, говорил он, очевидно, по приказанию свыше. 

Но мне это было совсем неподходящее дело. Мое бегство за границу было бы для моих врагов самым лучшим средством от меня отделаться. Еще за несколько недель до суда надо мною пошел слух из судебной палаты в местную адвокатуру, что мое дело очень серьезно, что мне предстоит не менее трех лет заключения с лишением прав и немедленный арест после суда, и некоторые из друзей меня предупреждали об этом. 

— Уезжайте немедленно за границу! — уговаривали меня они, когда я приехал в Москву на суд, за несколько дней до судебного заседания. 

Но я тогда решительно отказался. Уехать при данных обстоятельствах для меня было немыслимо. 

— Ведь я же сам просил судить меня вместо издателя! — возражал я. — Если я теперь убегу, то будут судить его, как это у них полагается, и осудят, чтобы выставить меня в самом непривлекательном свете. Сам же предложил, а как дошло до дела, струсил и бежал. Если бы мне грозила даже смертная казнь, и тогда я не мог бы уклониться от суда при подобных условиях. 

Так думалось мне тогда. 

— Пусть будет что будет. Пусть этот год разобьет мое здоровье, принесет крушенье всем моим научным замыслам, пусть совершит даже то, что для меня всего страшнее: причинит непоправимое горе Ксане, но и для нее горе будет легче, чем сознание, что она отдала свою любовь жалкому недостойному ее трусу! 

Парк был открыт на все четыре стороны; недавнее наводнение размыло и разрушило его ограды, публика ходит повсюду, да и я, уже арестованный, хожу среди них, куда хочу! А пользоваться этим для бегства мне морально нельзя! 

Наконец урядник явился и повел меня к приставу. 

— Я должен был немедленно отправить вас в Ялту, — сказал пристав, — в тюрьму, но пароход уже ушел, а следующий придет только через четыре часа. Вам придется подождать.

  — Нельзя ли нам воспользоваться этим временем, чтобы съездить в Артек? — спросила Ксана. — Ведь его арестовали при поездке в лодке по морю, всего мокрого, без шапки, без белья. Ему нельзя так идти в тюрьму. 

Гурзуфский пристав пошел переговорить с приехавшим сюда на несколько часов ялтинским исправником и возвратился с разрешением. 

Мы поблагодарили его и, наняв парного извозчика, помчались в Артек, но на половине дороги должны были оставить извозчика, так как буря с ее бешеными потоками вырыла посреди дороги огромный овраг, и нам пришлось идти далее пешком. 

В имении нас встретили взволнованные наши друзья. Урядника пригласили уйти в кухню, что он сейчас же и сделал, а мы пошли в комнаты и начали собирать свои пожитки. 

— Уйдите куда-нибудь из усадьбы, а мы уж сплавим вас потом! — уговаривали меня. 

— Вы не можете теперь садиться в крепость! — сказал мне тамошний доктор. — Они не имеют права арестовать вас, потому что вы больны, и серьезнее, чем думаете сами. У вас расширение сердца и невроз. Я как врач уже писал от себя в Московскую судебную палату, что ваша болезнь требует продления вашего пребывания в Крыму на месяц, и теперь же еду с вами, чтобы заявить это ялтинскому исправнику. 

Все обрадовались такому средству продлить хоть на месяц мое пребывание на свободе, и мне самому некоторая отсрочка казалась привлекательной, чтобы без стражи переехать на родной север, где для Ксаны была бы возможность время от времени посещать меня. 

Но, как только, вызвав с кухни урядника, мы приехали в Гурзуф, а затем на пароходе в Ялту, местный исправник сказал моим докторам, что ничего не может сделать. Предписание о моем аресте помечено спешным, и он мог бы оставить его без приведения в исполнение лишь в том случае, если бы урядник нашел меня лежащим в постели. 

Все это было так ново сравнительно с другими прецедентами, что оба доктора сначала взглянули друг на друга в недоумении, а затем настаивали на том, чтобы теперь же им разрешили написать хоть свидетельство о моей болезни и направить его к прокурору Симферопольского окружного суда для приостановки ареста. 

Исправник согласился на это, заявив, что он оставит меня в ялтинской полицейской тюрьме до получения ответа. 

— А если будет отказ? — спросила Ксана. 

— Тогда для отбывания наказания я должен буду препроводить его в симферопольскую тюрьму! 

Это было новым ударом для Ксаны и для всех моих друзей! У меня как петербургского жителя не было здесь ни одного знакомого, за исключением приехавших в Крым на летние месяцы. 

— Всю осень и зиму тебе назначили сидеть за две с лишком тысячи верст от всех родных и знакомых, которые не могли бы навестить тебя, если б даже ты заболел и умирал! — воскликнула Ксана. — Это они нарочно сделали! Нарочно тянули исполнение приговора до летних месяцев, когда все наши влиятельные петербургские друзья разъедутся, когда некому будет заступиться за тебя, и нарочно дали тебе разрешение ехать в Крым! Надо, чтобы тебя непременно перевели ближе к Петербургу, в Двинскую крепость, куда я могу всегда приехать в одну ночь, или в мологскую тюрьму. 

Последняя казалась удобной потому, что в Мологе жили мои сестры, у которых могла в любое время остановиться Ксана. В зимнее время ей приходилось как преподавательнице народной консерватории жить на нашей постоянной квартире в Биологической лаборатории Лесгафта в Петербурге, и потому она только временно могла бы навещать меня и заботиться обо мне. 

— Государственный совет еще не распущен; надо немедленно же телеграфировать Максиму Максимовичу (Ковалевскому, члену Государственного совета от высшей школы и Академии наук). 

Но я не мог ни в этот день, ни в следующий узнать, что предпримут Ксана и сопровождавшие ее друзья. Меня пригласили идти в тюрьму, и Ксана только успела сказать мне, чтоб я не ждал ее завтра, так как она немедленно отправляется на автомобиле в Симферополь, чтоб лично хлопотать у прокурора о временном освобождении меня по болезни. 

Железные ворота отворились передо мною, затем на некотором расстоянии растворились другие, я вошел на четырехугольный продолговатый тюремный двор, залитый асфальтом, без одной травинки. Три высокие стены, сложенные из буроватых известняков и сверху утыканные осколками битого стекла, окружали его с трех сторон, а четвертая сторона замыкалась тюремным зданием, длинным и одноэтажным. Какой-то молодой белокурый человек в сером пиджаке медленно шел по двору налево от меня, а на правой стороне глядели в окна с решетками головы нескольких арестованных[129]. 

Полицейский пристав, заведовавший этой небольшой тюрьмой и явно знавший заранее о моем прибытии, отвел меня в крошечную темную камеру в пять шагов длины и три ширины. Над дверью ее было написано: «Для политических». Небольшое окно с железной решеткой было высоко над ее полом, т. е. устроено по новому, убийственному для глаз тюремному образцу. 

Грязный деревянный стол находился в отдаленном почти совсем темном конце, где не было никакой возможности что-либо читать или писать, не погубив своего зрения, а сбоку, под окном, стояла голая железная кровать. 

— Принесите сюда тюфяк! — сказал пристав старшему унтер-офицеру. — Вот здесь придется вам жить до отправки далее! — добавил он, обращаясь ко мне. 

Затем он велел не запирать днем мою камеру и предоставлять мне выходить из нее на дворик, когда хочу, за исключением времени прогулки уголовных[130].

Я проскучал на этом дворике остаток дня, а ночь — на грязной койке и утром снова вышел на дворик и замечтался. Но мои мечты скоро были прерваны появлением Ксаны с нашими друзьями на этом обожженном солнцем коробочном дворике. Ксана бросилась ко мне в объятия с тысячами расспросов о том, как я провел эту ночь, хорошо ли мое помещение и т. д. Десяток бумажных пакетиков и коробочек с фруктами, вареньем, кондитерским печеньем и другими съестными припасами в количестве, достаточном для целой роты солдат, были наглядным проявлением ее тревоги и заботливости обо мне и трогали меня до глубины души. В одну ночь она побледнела, осунулась. В каждой черте ее лица чувствовалось нервное возбуждение, но ни одного унылого слова не сорвалось с ее губ. Наоборот, каждое ее слово было ободряющим. Она была готова к действию для меня. Казалось, она совершенно забыла о тех лишениях, какими должно будет отозваться на ней мое заключение, о крушении всех своих планов на будущую зиму и думала только обо мне, стараясь ободрить, облегчить меня. Как часто казалась она мне в прежнее время слабым растением, которое сломится под первой большой грозой! И вдруг, когда на нас, теперь в далеких краях, налетел ураган и понес меня куда-то в недра преисподней, она, оставшаяся одинокой, держалась сильно и крепко и находила в себе энергию действовать. Как хорошо было чувствовать около себя верного, любящего друга, связавшего свою судьбу с моей на жизнь и на смерть, на радость и на горе! 

— Знаешь, — говорила она мне, — мы сейчас же, после ухода от тебя, составили домашний совет и решили, что прежде всего надо добиться отсрочки ареста. А это можно только через симферопольского прокурора, который дал здесь распоряжение о твоем аресте. Я послала ему вчера телеграмму, что ты болен, просила освидетельствовать и отсрочить на месяц заключение. Он должен это сделать. Для всех других это делают. 

— Но все же на этом не надо успокаиваться, — прибавил пришедший с нею Борис Владимирович. — Всегда важно переговорить лично, и вот мы решили, что Ксения Алексеевна вместе с Ольгой Владимировной сегодня же поедут на автомобиле в Симферополь и, заручившись там содействием В. Д. К.[131], очень симпатичной дамы, начнут хлопотать у прокурора, чтобы он теперь же отпустил вас на месяц. И мы еще покупаемся с вами в Черном море! 

— Да, уж прости, пожалуйста. Завтра и послезавтра не приду, — говорила мне Ксана. — Ранее я не могу возвратиться из Симферополя. Теперь надо действовать, или будет поздно. 

С этим нельзя было не согласиться. 

Я повел их в свою камеру. Ксана, видевшая внутренность тюрьмы в первый раз в жизни, пришла в настоящий ужас. 

— Да тут невозможно жить! — чуть не заплакала она, видя мою грязную темную каморку и железные прутья кровати. 

— Мы пришлем вам кровать, матрац и стул, — сказал Борис Владимирович, у которого был свой дом. — Я сейчас же пойду в канцелярию хлопотать об этом. 

Просидев у меня полчаса и переговорив о всех своих планах дальнейших действий, мои друзья ушли. Я остался опять один и снова начал без конца ходить взад и вперед по тюремному дворику-коробочке. Я чувствовал, что если я не измучу себя физически до полного изнеможения, то не буду в состоянии  заснуть в эту ночь, несмотря на перспективу мягкой постели. А для того чтобы устать, надо было ходить, ходить без конца. И вот я ходил и ходил под палящими лучами солнца, отражавшимися от голых стен и асфальтового пола моего дворика. В голове было тупо и тяжело, нервы были сильно напряжены от этой резкой и неожиданной перемены в моей жизни. Каждая минута казалась нескончаемой. Я взглядывал вверх в голубое небо. Там быстро неслись и кружились в высоте, как когда-то над моим шлиссельбургским двориком, стрижи и ласточки. 

С трех сторон за высокими каменными стенами, окружавшими меня, виднелись крыши домов и между ними, группами, вершины пирамидальных тополей. С четвертой стороны, вдали, открывался чудный вид на горный хребет Яйлу, как скатертью, покрытый белыми облаками. Я всматривался в его извилистые очертания, в леса и голые обрывы его крутых склонов. 

Я сделал в этот день взад и вперед не менее тридцати верст по самому умеренному подсчету часов моего хождения. Ноги болели и едва двигались, но общей физической усталости и соответствующего ей успокоения души все еще не было. Голубоватая вечерняя мгла начала окутывать вершину Яйлы на западе; все детали обращенного ко мне ее склона стали исчезать, стушевываться в одном общем громадном контуре. Прямо над крышей моей тюрьмы, на юге, заблистала яркая звездочка. 

Это был Юпитер. Я радостно поздоровался с ним, как и всегда по вечерам с первой звездой, и его появление над моей кельей показалось мне хорошим предзнаменованием. 

— Пора идти в камеру! — обратился ко мне вошедший на двор «старший». 

Я простился с Юпитером и вошел в темные сени своей тюрьмы, а из них повернул в закоулок направо, где находилась в углу здания моя комната, освещенная уже тусклой жестяной лампочкой. Вспомнив, как когда-то в Шлиссельбурге я совершал, борясь за свою жизнь, каждый вечер несколько взмахов руками, головой и поясницей, чтобы привести в порядок кровообращение, я сделал это и теперь. 

«Надо возвратиться к старому, уже испытанному режиму, чтобы пережить этот тяжелый год и выйти на свободу без большого увечья», — подумал я и лег в постель. 

Но, несмотря на предыдущую бессонную ночь и на сильную усталость в ногах, я все же долго никак не мог заснуть. Вновь вспомнилась Ксана, несущаяся теперь для меня в автомобиле в Симферополь. Вспомнилось, как каждый вечер мы передавали перед сном друг другу все свои впечатления за день. Ведь почти целый день нам приходилось проводить врозь. Я сидел за работой в своем кабинете Биологической лаборатории Лесгафта, она — за своими музыкальными упражнениями и уроками, и только утром, за обедом и вечером мы бывали вместе. Вспомнились мои полеты на аэропланах и воздушных шарах. «Прямо с неба, да и в недра преисподней!» — думалось мне. 

— Да, настал для нас черный год! — сказал я невольно вслух, снова переворачиваясь в постели и не находя себе удобного места. 

И вдруг прояснилась передо мною и другая сторона моего положения. Вспомнилось, как больно, как стыдно было мне жить в последние годы не преследуемым, на свободе, в то время как разражалась буря над Московским университетом и Киевским политехникумом, как принуждены были, чтобы не потерять к себе уважения, оставить кафедры самые талантливые профессора, большею частью мои друзья или знакомые, как один за другим осуждались и шли в тюрьмы мои товарищи по литературе, лучшие из наших писателей, а учащаяся молодежь продолжала пить ту же горькую чашу, какую пила она и в моей юности. 

«Нет! Лучше тюрьма, чем такая жизнь! — думалось мне. — В природе ничто не пропадает бесследно! Не пропадет и каждая капля горечи страдающих теперь за убеждения, но отзовется какими-то невидимыми путями на будущем. А ты теперь даже много счастливее, чем другие, потому что твои новые страдания более, чем многие другие, будут способствовать осуществлению твоих общественных идеалов. Когда сажают на много лет в тюрьму юношу-студента, которому это особенно губительно, так как вся жизнь его еще впереди, тогда, может быть, бесследно и безвозвратно губится в нем великий гений, гордость и слава человечества; но его никто не жалеет, кроме нескольких человек — его родных и друзей. А о твоем осуждении раньше, чем ты попал сюда, уже писали и сожалели почти во всех газетах, тебя многие заочно знают, любят и жалеют, может быть, даже тысячи людей по всей России; твое заключение на год делается теперь, в смысле обращения общественного внимания на происходящее на твоей родине, равноценным заключению в тюрьму нескольких десятков мало известных людей. Как должна быть легка тебе теперь эта новая неволя, когда сотни горячих сердец бьются в унисон с твоим, страдают за тебя». 

Все эти разнородные ощущения быстро сменяли в моей душе друг друга. То овладевала тоска о недавнем прошлом, то охватывало умиление перед предстоящей чашей нового страдания за людей! Иногда хотелось плакать, а затем вдруг откуда-то из глубины души поднималось радостное чувство, и я тихо повторял стихи моего давнишнего товарища по заключению Волховского: 

О братство святое, святая свобода!

В вину не поставьте мне жалоб моих,

Я слаб, человек я, и в миг, как невзгода

Сжимает в железных объятиях своих,

Напрасного стона не в силах сдержать я —

Ужасны тюрьмы и неволи объятья!

Но быстро минутная слабость проходит.

И снова светлеют и сердце, и ум,

Гнетущее чувство далеко уходит,

И рой благодатных и радостных дум

Мне в душу низводит луч тихого света:

Мне чудится звук мирового привета!

«Только бы не ослепнуть в темноте, — думал я, — только бы пережить как-нибудь этот год!» 

«И все-таки я выживу, выживу назло всем вам!» — обращался я мысленно к своим врагам, подскакивая всем телом в постели от внезапного приступа энергии. 

Так в нервном возбуждении, взволнованный внезапным крушением всех своих ближайших планов и быстро переходя от одного настроения к другому, я провалялся в своей постели почти до рассвета. Наконец я забылся тяжелым полусном с постоянными пробуждениями и кошмарными снами, так памятными мне по Шлиссельбургу и Петропавловской крепости. Я тут же записал их на лоскутке бумаги, как записал потом и все последующее, рассказанное здесь и переданное Ксане перед тем, как меня увезли из Ялты. Мне снилось в эту ночь, что мы с Ксаной, спасаясь от преследования властей, вышли зимой из какого-то деревянного дома через заднюю калитку, и она, несмотря на мои просьбы идти обходной тропинкой, пошла у самого забора, где снег был наметен гребнем особенно высоко, а под ним можно было подозревать существование глубокой проточной канавы. Рассердившись, что она меня не слушает, я хотел сначала идти отдельно от нее, обходом, но, пройдя несколько шагов, остановился в нерешительности, так как было страшно за нее. 

«Пройдет она или провалится?» — думалось мне. 

И вот она сразу провалилась и исчезла в глубине снега. Я бросился за ней, но в нескольких шагах от нее сам провалился по плечи и только широко распростертыми руками поддерживал над снегом свою голову, чувствуя под ногами пустоту. Я хотел кричать, но мой голос оказался какой-то сиплый, совсем не звонкий. Я мог только произносить слова шепотом, а кричать не мог. 

Вдали показалась какая-то фигура, но прошла мимо, не заметив меня. Тусклый зимний день превратился в вечер, все потемнело в моем сознании, а затем, когда я вновь очнулся, я оказался едущим в узкой гоночной лодке по большому безбрежному озеру, даль которого была окутана туманом. 

Вместе со мной ехали Ксана, Борис Владимирович и Сергей Иванович, сидевший верхом на самом носу лодки, а греб незнакомый лодочник. Я глядел вперед, в туманную даль и вдруг, обернувшись, увидел, что оба мои спутника барахтаются в воде далеко за лодкой. Я схватился за весла гребца, но он их не отдавал, он был сильнее меня и сам повернул к ним лодку. Оказалось, что они держатся за борт своей лодки, затонувшей до бортов и полной водою, а как они очутились в другой лодке, когда перед тем ехали в моей, и откуда явилась она, мне даже и в голову не пришло спросить: это казалось совершенно естественным. Наш гребец подъезжал к ним очень неловко, все какими-то кругами, разгоняя сильно лодку и каждый раз проезжая по инерции далеко от них. Но вот, когда он проехал более близко, я вытянулся из своей, насколько мог, более чем наполовину, и с риском опрокинуться в воду схватил их затонувшую лодку за носовую часть и повлек ее за нашей. Но их руки оторвались от ее бортов, и они оба исчезли в глубине. Я опустил в озеро руку, поймал там чью-то другую и вытащил на поверхность целый пучок переплетшихся между собою рук. Я потащил одного утонувшего к себе на борт, другого потащил гребец. Наша лодка сильно качалась, почти зачерпывая воду, но они оба были вытащены и положены на дно, и мы поехали к откуда-то появившемуся в тумане низкому берегу с какими-то не то арсеналами, не то крепостными зданиями, возвышающимися здесь и там. 

Так неслись снова в моем уме, как в былые ночи в Шлиссельбурге в подобных же обстоятельствах, бессвязные кошмарные сновидения, быстро сменяя одно другое и оставляя после себя тупую тяжесть надо лбом и жар в затылке. Вдруг в коридоре вновь раздался уже знакомый мне сердитый спешный, как будто случился пожар, крик перед камерой пересыльных заключенных: 

— Вставай! Вставай, говорю! 

Послышался такой же крик перед женской пересыльной камерой и повторилось: 

— Стройсь, равняйсь! 

— Здраю желаем! 

Я уж знал, что утренний крик ко мне не относится, что это высылаемые на родину из Ялты кричат нашему старшему, пришедшему к ним со словами: 

— Здорово, ребята! 

Быстро и без всякой охоты выпив чай, я снова вышел на свой дворик-коробочку и снова начал ходить по нему взад и вперед под жгучими лучами солнца. 

Мне было особенно грустно в это утро. Ксана уехала в Симферополь хлопотать об отсрочке моего заточения, остальные друзья по необходимости уехали в Артек. Я в этот день никого не ждал и, почувствовав временное подкрепление сил после утреннего чая, начал понемногу, как и в прежние времена, отдаваться мечтам. 

«Пустяк, — говорил я сам себе, — вообрази, что ты отправился в далекое и трудное путешествие на год. В твоей каморке ты, как в вагоне третьего класса на железной дороге. Этот дворик — платформа станции, на которую ты выходишь погулять, тебе остались еще 363 остановки и наконец большая станция — Россия, конечный пункт твоего назначения! И все будет кончено! И ты вновь будешь с Ксаной и со всеми твоими родными и друзьями и вновь начнешь прерванную работу. Кто знает, может быть, даже хорошо для тебя поволноваться немного!» 

И вдруг сильные перебои сердца почувствовались мною в груди, как резкое возражение против такой мысли. 

Я пошел посидеть в свою полутемную каморку и написал там на лоскутке бумаги: «У меня нервное состояние, но я его не стыжусь. Я никогда не был и не хочу быть бесчувственным истуканом. Я хочу всегда сильно чувствовать и радость, и горе. И пусть теперь сердце сжимается и трепещет! Я знаю, что справлюсь с ним, когда будет нужно, или упаду мертвым. Теперь передо мною новый год страдания и тоски. Вспомнит ли обо мне добрым словом кто-нибудь из моих товарищей-писателей в газетах и журналах? Вспомнит ли кто-нибудь из моих друзей среди профессоров о моих только что изданных научных книгах? Напишет ли кто-нибудь мой некролог? Срочное заточение — ведь это смертная казнь на определенный срок. Убивается не вся жизнь, а только ее определенная доля. Вот у меня теперь будет убито в сумме уже двадцать девять лет жизни. Вся лучшая пора ее смыта, и то, что было суждено мне сделать для науки и человечества, осталось неоконченным. Настал момент, когда обнаружатся все мои истинные друзья». 

И вот как бы в ответ на эту пессимистическую заметку карандашом на лоскутке бумаги у ворот раздался звонок. Бросив писать, я вышел на дворик посмотреть на солнце и увидел быстро идущего ко мне от ворот молодого человека. Сначала я его не узнал. 

— Вы, видно, не помните меня, — сказал он. — Моя фамилия Шейн. Мы виделись на втором Менделеевском съезде, когда вы делали свой доклад об эволюции вещества небесных светил[132]. Я узнал из газет, что вы тут, и поспешил принести вам привет и сочувствие от здешней молодежи. 

Это было так радостно, так неожиданно! 

«Вот, — думалось мне, — молодежь всегда верный, надежный друг! Она не будет сидеть и думать: "А не выйдет ли мне или ему из этого какой неприятности?" Молодежь немедленно действует каждый раз, когда моральное чувство долга или дружба диктует ей какой-нибудь поступок. И вот доказательство: первый привет со стороны я получаю здесь от молодежи!» 

Мы сразу отдались воспоминаниям. 

— А знаете, — сказал мне Шейн, — ведь мы встретились с вами еще раз. Помните в 1906 году осенью литературный вечер в Политехническом институте? Помните, как зал был неожиданно окружен полицией, как вы с вашей невестой были арестованы и отведены в участок? Я был один из сопровождавших вас туда! 

Как живо припомнились мне все детали того странного приключения! Шейн стал после этих слов в моих глазах не просто случайным знакомым, вспомнившим обо мне в несчастье, а давнишним другом, нить жизни которого не раз переплеталась с моей, неведомо для меня. Был ли мой арест на том вечере простой случайностью? или это была провокационная ловушка действовавшего тогда Азефа? До сих пор я не был в состоянии разобраться в этом. За несколько дней до того вечера ко мне явилась стройная девушка, полная дивной одухотворенной красоты. Потом по фотографии я узнал, что это была казненная через несколько месяцев за пропаганду среди матросов слушательница высших женских курсов Стуре. Зная ее непреодолимое обаяние, Азеф посылал ее тогда повсюду, а затем, когда она инстинктивно почувствовала его двойную игру, он же и устроил ее гибель, чтобы сохранить самого себя. По-видимому, подозрение, что в ее партии было не все ладно, существовало у нее еще и тогда. 

— Вот вы меня зовете, — сказал я ей, — читать стихи на студенческий литературный вечер; а не приходит вам в голову, что таким пустячным делом воспользуются в охранном отделении, чтобы меня выслать из Петербурга? Ведь тогда рушится ряд научных работ, которые мне необходимо окончить и напечатать! 

— Но уверяю вас, что никому ничего не будет за это! — сказала она, улыбаясь. — Вечеринка официально разрешена директором института. Ведь не похожа же я на шпионку, — прибавила она. 

— Вы — нет! — без колебаний ответил я, хотя она явилась ко мне незнакомая, не назвала себя и не принесла никаких рекомендаций. 

— И раз вы говорите, что все оформлено хорошо, я приду и прочту некоторые из моих стихов. 

Так мы и расстались друзьями. 

В это время Ксана только что сделалась моей невестой и, узнав о таинственном приглашении, непременно хотела сопровождать меня туда. Мы пришли. Я начал читать стихи. Раньше, чем я кончил, кто-то вбежал в двери, крича: «Господа, полиция окружает солдатами институт!» Одни заволновались и бросились к выходу. Другие кричали мне: «Кончайте, кончайте!» Я кончил все, что мне полагалось прочесть. Мы с Ксаной направились к выходу и вслед за этим были отведены полицией в Лесной участок, где нас и продержали до утра, а потом, переписав наши фамилии, отпустили. 

Я чувствовал инстинктом, что если в сделанном мне приглашении была ловушка, чтоб найти повод выслать меня из Петербурга, то самое лучшее средство противодействовать этому — тотчас же описать все событие в юмористическом виде в газетах раньше, чем успеют потихоньку наклеветать на меня. Я так и сделал, написал в тот же день фельетон «Именины в участке» и, очень может быть, только благодаря ему не был отправлен в провинцию. Потом я узнал, что организация вечера принадлежала Азефу, и, по-видимому, он же послал ко мне Стуре. Каково было ее состояние, когда она, удержанная от присутствия на вечеринке тем же Азефом, которому она еще была нужна, узнала ее конец и почувствовала, что после него я и в самом деле могу принять ее за провокаторшу? Мне страшно хотелось разыскать ее и успокоить, но я не знал ее фамилии, и для меня она с тех пор как в воду канула. Не было ли это событие одним из тех немногих, которые способствовали рассеянию тумана, заволокшего в то время ее молодую жизнь и приведшего ее к ужасной смерти? По словам очевидцев, она шла на нее, как на праздник[133]. 

Так каждое слово Шейна будило во мне ряд воспоминаний о моей жизни на свободе, кончившейся для меня теперь. 

— А вы, — спросил я его, — что с вами было в эти годы?

— Я вскоре должен был оставить Политехнический институт. 

У наружных ворот тюремного дворика вновь раздался звонок, и вслед за тем показались пожилой полный человек с черной подстриженной бородкой, в соломенной шляпе, и пожилая дама. Они направились прямо к нам.