СКИТАНИЯ, МЫТАРСТВА
СКИТАНИЯ, МЫТАРСТВА
В сентябре 1839 года Гоголь приехал в Москву. Приезд свой он упрашивал приятелей и знакомых держать в секрете. Скрывал он также и то, над чем он работал, отделываясь от расспросов неопределенными ответами. По воспоминаниям С. Т. Аксакова Гоголь уже не походил на обстриженного франтика в модном фраке; белокурые волосы почти до плеч, эспаньолка, длинный сюртук, веселость придавали ему совсем иной вид. В конце октября вместе с Аксаковым и его дочерью он отправился в Петербург. Дорогой Гоголь всех смешил. У него был мешочек, с которым он не расставался; в нем хранились ножницы, щипчики, щеточки, книги, какое-то масло для волос. Кстати, от Чичикова шел тоже «ток сладкого дыхания». Отличаясь необыкновенной зябкостью, Гоголь старательно кутался. Обедам и завтракам уделял много внимания.
В Петербурге Гоголь вскоре переселился к Жуковскому в Зимний дворец. Столица встретила художника неприветливо.
«Во всем круге моих старых товарищей и друзей, — рассказывает С. Т. Аксаков, — во всем круге моих знакомых я не встретил ни одного человека, кому бы нравился Гоголь и ценил его вполне. Даже никого, кто бы всего его прочел». (История знакомства, стр. 373.)
Одолеваемый материальными неурядицами, Гоголь просит Жуковского похлопотать перед государыней; может быть, она «что-нибудь стряхнет от благодетельной руки своей» для сестер-пансионерок; слова и выражения настоящего приживальщика. Жуковский обещает содействие, но царица больна, ее не решаются беспокоить.
Сестер приходилось брать из института, содержать было не на что. Выручил Аксаков, ссудивший Гоголю две тысячи рублей: Аксаков получил их в свою очередь от капиталиста Бернадаки, который преклонялся пред талантом Гоголя.
Сестры, как и следовало ожидать, оказались Патриотическим институтом изуродованными, не знали жизни, всего пугались. Гоголь, сильно привязанный к ним, все это видел и страдал. Первоначально он предполагал устроить их у княгини Репниной, но княгиня в этом ему отказала.
Не радовали Гоголя и театральные дела: «Ревизора» актеры играли, шаржируя, ломаясь. Гоголь даже отказался посмотреть свою пьесу.
Жуковский, по словам Аксакова, не вполне ценил талант Гоголя. Верее сказать, он ценил Гоголя как талант, но не как гения. Социальная направленность Гоголя вообще была чужда Жуковскому. Их сближала любовь к прошлому, к средневековью, романтизм, преклонение перед древними образцами искусства, перед «Одиссеей» и «Илиадой».
Между прочим, С. Т. Аксаков вспоминает такой случай: однажды, повидавшись и побеседовав с Жуковским, он спросил, не возвратился ли домой Гоголь. «Гоголь никуда не уходил», — сказал Жуковский. «Он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте». «И он провел меня через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер и отворил дверь. Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки, выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело и мы, очевидно, ему помешали. Он долго, не зря смотрел на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся». (383–384 стр.)
В середине декабря Гоголь с сестрами выехал в Москву тоже вместе с Аксаковым. Сестры доставили Николаю Васильевичу в дороге немало забот. Они кричали, плакали, капризничали, ссорились друг с другом.
«Все это приводило Гоголя в отчаяние и за настоящее и за будущее их положение… Жалко и смешно было смотреть на Гоголя; он ничего разумел в этом деле, и все его приемы и наставления были некстати, не у места, не во-время и совершенно бесполезны, и гениальный поэт был в этом случае нелепее всякого пошлого человека». (Стр. 387.)
Действительно, при всей своей практичности и дальновидности Гоголь отличался и беспомощностью. Ухаживать за избалованными сестрами-институтками ему было тяжко, но, как умел, он однако ухаживал.
В Москве Гоголя ожидали новые дела и хлопоты. Имение Васильевка оказалось настолько расстроенным, что можно было опасаться, не пойдет ли оно с молотка и не придется ли семье Гоголя остаться без пристанища.
Смирдин сделал предложение переиздать сочинения, но на условиях крайне невыгодных. От предложения Гоголь отказался и попросил Жуковского сложиться с другими близкими людьми и дать ему взаимообразно четыре тысячи рублей. Жуковский помог Гоголю.
Самочувствие у Гоголя часто бывало мрачное: угнетала николаевская, крепостная Россия.
«Какое странное мое существование в России!» — жаловался он Жуковскому. «Какой тяжелый сон! О, когда б скорее проснуться! Ничего, ни люди, встреча, с которыми принесла бы радость, ничего не в состоянии возбудить меня. Несколько раз брался за перо писать к вам и как деревянный стоял перед столом; казалось, как будто застыли все нервы, находящиеся в соприкосновении с моим мозгом и голова моя окаменела». (1840 год, январь том II.)
«Мертвящий гнет лежит теперь на романах моих, — пишет он Погодину, — О, выгони меня, ради бога и всего святого, вон в Рим, да отдохнет душа моя! Скорее! Скорее! Я погибну». (1840 год, 25 января.)
В Москве появился архимандрит Макарий. Гоголь приглашает его давать уроки сестрам; сестры считали их скучными и утомительными, но Гоголь находил в них глубину и мудрость.
Он ближе сходится с семейством Аксаковых и кружком московских славянофилов, не теряя, однако же известной отчужденности от них. В одном из своих писем, написанном Аксакову уже из-за границы, Гоголь признавался:
«Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу». (Рим, 1840 год, 28 декабря.)
В свою очередь С. Т. Аксаков по этому поводу сообщает:
«В словах Гоголя, что он слышит в себе сильное чувство к России, заключается очевидное указание, подтверждаемое последующими словами, что этого чувства у него прежде не было или было слишком мало. Без сомнения, пребывание в Москве, в ее русской атмосфере, дружба с ними и особенно влияние Константина, который постоянно объяснял Гоголю, со всею пылкостью своих глубоких, святых убеждений, все значение, весь смысл русского народа, были единственные тому причины. Я сам замечал много раз, какое впечатление производил он на Гоголя, хотя последний старательно скрывал свое внутреннее движение». («История моего знакомства», стр. 403.)
В утверждениях Аксакова, особенно относительно влияния на Гоголя Константина, содержатся преувеличения; Гоголь был всегда себе на уме, видел и знал много такого, что Константину Аксакову и не грезилось. Как художнику у него Гоголю учиться было нечего, да и как гражданин Гоголь был содержательнее и глубже его. Надо также принять поправку на всегдашнее уменье Гоголя пользоваться друзьями для своих самых разнообразных житейских целях. Однако, славянофилы, на самом деле, ускорили духовный кризис Гоголя, хотя сознательно они едва ли к этому стремились, как видно из их отношения к «переписке с друзьями».
Влияние славянофилов на Гоголя выражалось в том, что они укрепляли в нем «сильное чувство России»: России-де свыше начертаны особые, отличительные от Западной Европы пути, в национальном самосознании русского народа таится вполне самобытный дух и т. д. Обращение к прошлому, религиозность, которые и без того был в наличии у Гоголя, получали поддержку со стороны славянофилов, чрезвычайно ценившихся талант Гоголя и старательно за ним ухаживавших.
Несмотря, однако, на эти ухаживания, на «сильное чувство России» Гоголь тяготился пребыванием в ней и спешил выбраться в Рим. Он делает попытки занять в Риме какую-нибудь правительственную должность, в частности имеет в виду устроиться при Кривцове, получившем там место директора русской Академии художеств. Николай Васильевич готов обойтись жалованием в тысячу рублей. Хлопоты его, однако, ничего ощутительного, пока не дали.
Неурядицы и заботы, хотя и мешали Гоголю работать над поэмой, но не прекращали его писательских занятий. Выступал Гоголь и с чтением «Мертвых душ». Еще в Петербурге на квартире у Прокоповича с большим успехом он прочитал первые четыре главы. 6 марта Гоголь читал в Москве у Аксакова четвертую главу и 17 апреля — шестую главу; выступал он также с чтением и у Киреевских. Поэма была принята восторженно, но явились также ей и непримиримые враги: Толстой-американец[18] твердил, что Гоголь — враг России, его надо заковать в кандалы, отправить в Сибирь: находили, что Гоголь клевещет на помещичье сословие и т. д.
9 мая в день своих именин Гоголь угощал приятелей и знакомых обедом в саду у Погодиных. Кроме обычных друзей на обеде присутствовали И. С. Тургенев, Вяземский, Лермонтов, Загоскин, Дмитриев. Лермонтов прекрасно прочитал наизусть Гоголю отрывки из «Мцыри», после чего именинник собственноручно варил жженку.
С особым рвением Гоголь готовил макароны:
«Стоя на ногах перед миской, — рассказывает Аксаков, — он засучил обшлага и с торопливостью, и в то же время с аккуратностью, положил сначала множество масла и двумя соусными ложками принялся мешать макароны, потом положил соли, перцу и, наконец, сыр, и продолжал долго мешать. Нельзя было без смеха и удивления смотреть на Гоголя». (Стр. 389.)
В подобном поведении Николая Васильевича на обедах и вечеринках чувствуется что-то уже от художника — разночинца.
На Пасху приезжала повидаться с сыном Мария Ивановна. Она выглядела очень моложавой. В. В. Вересаев в предисловии к своей книге о Гоголе называет Марию Ивановну наивной и глуповатой помещицей. Это несправедливо. Глуповатой мать Гоголя не была, а ее письма часто написаны превосходным русским языком.
Одну из сестер, Лизу, Гоголь устроил у Раевской, другую, Анну, Мария Ивановна, взяла в Васильевку. Удалось пристроить часть сочинений… Тем не менее Гоголь перед отъездом за границу упрашивает Жуковского «расположить» к нему наследника и написать Кривцову:
18 мая 1840 года с Пановым Гоголь вновь выехал из России. Первое время он чувствовал себя сносно. «Тяжесть, которая жала мое сердце во все пребывание в России, наконец, как будто свалилась, хотя не вся, но частичка», — пишет он матери из Вены. Он жалуется Аксакову только на «несносных русских». В Вене он занимается переработкой «Тараса Бульбы», отделывает «Шинель», «Отрывок», работает над трагедией «Выбритый ус». Удивительна эта способность Гоголя возвращаться к своим уже напечатанным вещам и снова их перерабатывать. Немногие писатели способны на это. В Вене с Гоголем случился сильный болезненный припадок. Из слов самого Гоголя трудно понять с точностью, чем именно заболел он. По его утверждениям он заболел опасной болезнью, от излечения которой отказались доктора и только «чудная воля бога» воскресила его. Друзьям, в частности Погодину, уже из Рима он жаловался на «нервическое расстройство и раздражение» и неописуемую тоску, от которой не мог и двух минут остаться спокойным.
Плетневу сообщал:
«Геммороид мне бросился на грудь, и нервическое раздражение, которого я в жизнь никогда не знал произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Уже медики было махнули рукой, но одно лекарство спасло меня неожиданно: я велел себя положить Ветурину в дорожную коляску, — дорога спасла меня». (1840 год, 30 октября.)
Панов, сопровождавший Гоголя, подтверждал, что Гоголь, действительно, был серьезно болен, но страдал также еще и от мнительности; по приезде же в Рим был занят только своим желудком, что не мешало ему иногда объедаться; никто не мог поесть столько макарон, сколько съедал их он. С.Т.Аксаков слышал, будто Гоголю во время болезни были видения; о них он рассказывал врачу Боткину. Все эти сообщения довольно неясны, а ссылка на «геммороиды, бросившиеся на грудь», звучит странно, если не смехотворно.
Однако, серьезное заболевание Гоголя в Вене не подлежит сомнениям. Около двух месяцев он продолжал болеть и в Риме. О болезненном припадке, может быть, лучшее представление дает отрывок из письма Николая Васильевича к Балабиной, написанного позже в связи с цензурными неурядицами, сопровождавшими напечатание «Мертвых душ». Жалуясь на свое мрачное состояние в Москве, Гоголь писал ей:
«Но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напоминало мне ужасную болезнь мою в Вене, особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулическое состояние» (1842 год, февраль.)
Это свое свойство Гоголь отметил позже и в другом месте:
«У меня все расстроено внутри. Я, например, увижу, что кто-нибудь споткнулся, тотчас же воображение мое за это ухватиться, начнет развивать и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что на дают мне спать и совершенно истощают мои силы».
Болезненный припадок Гоголя сопровождался видениями исполинских призраков. Эти призраки развивались из образов, «пролетавших в мыслях». Такими образами были чаще всего «петербургские свинки, огромные, жирные, подлецы, департамент, Иваны Ивановичи и Иваны Никифоровичи». Они-то, превращаясь в исполинов, надо полагать, мучили Гоголя. Возможно, что один из таких ранних припадков, «страшных переворотов» иносказательно изображен был и в «Вии». Из сказанного следует, что болезнь Гоголя определялась социально-бытовыми условиями тогдашней России.
Исполинские призраки, переполняя Гоголя, приводили его в состояние, которое было трудно вынести. Это состояние впоследствии было изображено Достоевским (припадки князя Мышкина). Страшная радость сменялась не менее страшной печалью. И то и другое разрешалось мистическими «озарениями» и глубокими обмороками.
Сопоставляя припадок в Вене с дальнейшим поведением Гоголя, с его завещанием, можно уверенно сказать, что он осложнялся и сопровождался страхом смерти. Гоголь в Вене пережил нечто схожее с арзамасским ужасом Л. Н. Толстого.
На венском припадке приходится задержать внимание потому, что он как и «страшные перевороты» в 1833 году, имел огромное влияние на судьбу писателя. Заметно изменяется после него тон переписки. Гоголя уже не увлекает Рим. Ему хочется дороги, дороги, дороги. Он не может глядеть на Колизей, на бессмертный купол собора святого Петра; его мысли с Россией. «Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни», признается он Аксакову. Все чаще и чаще встречаются теперь в его письмах торжественные уверения, что работой его руководит бог, тяжкие испытания даются на пользу, слово его обладает неземной, чудесной силой.
«Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушение не происходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета». (С. Аксакову, 1840 год, 5 марта.) «О, верь словам моим! Властью высшего облечено отныне мое слово». (Данилевскому, 1841 год, 7 августа.)
«Я более, нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней, огромной, заключенной во мне самом, и никакого блага и здоровья не взял бы. Вся моя жизнь отныне — один благородный гимн». (Жуковскому.)
Эти признания перемежаются наставлениями религиозно-нравственного и житейского характера: надо сидеть у себя, заниматься хозяйством, следить за мужиками и приказчиками, покоряться божьей воле. Многие из этих наставлений пропадали даром и даже возмущали его друзей. Своему школьному товарищу, Данилевскому, Гоголь выговаривал за праздную жизнь, «протекавшую в пресмыканиях по великолепным парижским кафе», но в этих кафе Данилевский сиживал ни с кем иным, как с Гоголем. Аксакова Николай Васильевич упрекал за сокрушение по умершем сыне: мы должны быть благодарны за то, что нам остается и т. д. и т. п.
Анненков, живший в то время бок-о-бок с Гоголем, писал, что он стоял тогда на рубеже нового направления. В нем преобладал еще прежний Гоголь, но уже доживал «сочтенные дни». Во имя нового направления приходилось смирять «милую чувственность», «похоть желудка»: они казались греховными. А «милая чувственность» еще часто давала о себе знать. По отзывам Анненкова Гоголь любил все естественное, самородное, что захватывало обилием жизни. «Уважение Гоголя к проблескам цельной и свежей натуры не ограничивалось одними людскими характерами: он и создания искусства ценил тогда по признакам силы, обнимающей сразу предмет, и чем менее заметно было в произведении искания, пробования и щупанья, тем более оно ему нравилось»[19].
Раздвоенный, разорванный внутри себя на части, Гоголь по закону контраста обращался ко всему, что носило на себе отпечаток естественной гармонии.
Отмечает опять Анненков также и необыкновенную практичность Гоголя, уменье приноровиться, использовать для себя не только влиятельных лиц, но и окружающих его, хитрость его и дальновидность.
«Вообще при сердце, способном на глубокое сочувствие, Гоголь лишен был дара и уменья прикасаться собственными руками к рукам ближнего… Он мог отдать страждущему свою мысль, свою молитву, пламенное желание своего сердца, но самого себя ни в коем случае не отдавал»[20].
Гоголь поражал странностями. У него была страсть к рукоделию; с величайшей старательностью кроил он платки себе, поправлял жилеты. По ночам иногда почему-то спал, сидя на соломенном диванчике, явно избегая ложиться на кровать; на утро, скрывая это от служанки, производил на постели нарочитый беспорядок.
Жизнь Гоголя, по утверждению Анненкова, вел целомудренную, близкую к суровости, допуская только «маленькие гастрономические прихоти».
Он занимал просторную и светлую комнату, но лишенную всяких украшений. В комнате стояли книжный шкаф, соломенный диван, кровать, по средине большой круглый стол, высокое письменное бюро: Гоголь писал всегда стоя. На стульях в полном беспорядке были раскиданы книги, белье.
Усиленно работая над «Мертвым душами». Аксакову он сообщал: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Перепеняю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе». (1840 год, 28 декабря.)
В каком направлении шла переработка догадаться нетрудно: дальше Гоголь пишет о сильном чувстве России, которое усилилось в нем за последний приезд в Москву. Очевидно, этим чувством он и старался смягчить тяжелое впечатление, какое должно было произвести сонмище рож и уродов в поэме. Аксаков верно замечает: многие места были вставлены в поэму поспешно и они не совсем соответствовали прежнему тексту.
Работа над «Мертвыми душами» благодетельно отразилась на самочувствии Гоголя. Об этом свидетельствуют и письма и отзывы современников. Помыслы были сосредоточены на одном, все существо напряжено, даже на свои «геммороиды» и омертвелость Гоголь почти перестает жаловаться. Он чувствует прилив сил.
«Чудно милостив и велик бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“. Вижу, что предмет становится глубже и глубже… Многое совершилось во мне в немногое время… О, ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом». (М. П. Погодину, 1840 год, 28 декабря, Рим.)
Он советует Аксакову:
«О, как есть много у нас того, что нужно глубоко оценить и на что взглянуть озаренными глазами… Нет нужды, что еще не вызрела, развилась и освежилась мысль; кладите ее смело на бумагу, подержите только в портфеле и не выдавайте довременно в свет. Ибо великое дело, если есть рукопись в портфеле». (1841 г.) («Литературные воспоминания», стр. 80–82.)
В работе помогал Анненков, которого Гоголь приспособил переписывать под диктовку поэму. Об этой совместной работе Анненков повествует:
…«Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собою тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома „Мертвых душ“ приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен.
Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: Ecco, landrone (вот тебе, разбойник!)». Гоголь останавливался, приговаривал, улыбаясь: «Как разнежился, негодяй!» — и снова начинал вторую половину фразы с тою же силой и крепостью, с какой вылилась у него первая половина". Вспоминая главу, где описывался сад Плюшкина, Анненков продолжает:
«Никогда еще пафос диктовки, помню, не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художественническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом»
Наблюдения Анненкова подтверждают мнение о спасительном действии на Гоголя творческой работы: «Нервическое раздражение», «Хладность» уступали место спокойному, ровно разлитому вдохновению и поэтической торжественности. Это было вдохновение, отличное и от житейской прозы и от восторга, о котором Пушкин писал: «Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображение понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии. Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следовательно, не в силах произвесть истинное, великое совершенство. Гомер неизмеримо выше Пиндара».
Панов рассказывает, что приблизительно в это же время Гоголь читал ему отрывки из нового драматического произведения; видимо, речь идет о «Бритом усе». Действие происходит в Малороссии. Одно комическое лицо Панов назвал совершенством. Гоголь уничтожил эту свою вещь. Жуковский сообщил, что Николай Васильевич однажды заставил его выслушать трагедию. Жуковский заскучал и заснул. Когда Гоголь окончил чтение и спросил, что он думает о произведении, Жуковский ответил: «сильно спать захотелось». «А когда спать захотелось, то можно и сжечь ее», сказал Гоголь и бросил рукопись в камин. Жуковский заметил: «И хорошо брат, сделал». Совет был один из самых неудачных.
В те же дни художник Моллер писал с Гоголя известный впоследствии портрет. Показывая его Анненкову, Гоголь заметил: «писать с меня весьма трудно: у меня по дням бывают различные лица, да иногда и на одном дне несколько совершенно различных выражений». Действительно, дошедшие до нас портреты Гоголя очень разнятся друг от друга. Одинаковым остается лишь нос.
Все ближе сходится Гоголь с художником Ивановым. Их всегда видят вместе. Иванов благоговел перед Гоголем, видел в нем пророка, считал, что при высоком уме у него верный взгляд на искусство; к тому же он обладал добрым сердцем. Иванов во всем слушался друга и мистические настроения Николая Васильевич сильно на него влияли.
Не перестает Гоголь мечтать о дальней дороге. Дальней дороги, однако, пока не выходит, но в августе 1841 года Гоголь выезжает в Германию, а 18 октября появляется в Москве с готовым первым томом «Мертвых душ».
Начинаются цензурные мытарства. Гоголь прибегает к помощи Белинского. Отношения Гоголя к знаменитому разночинцу вообще являются образцом его практичности и умения приспособлять людей для своих целей. Гоголь, особенно на первых порах, не был понят даже лучшими своими современниками. Даже Пушкин и Жуковский ценили в нем только талант, но не видели гения. Первым, кто указал на Гоголя, как на великого писателя с необыкновенным значением для русской литературы, был Белинский. Гоголь знал это.
Он познакомился с Белинским через Прокоповича еще в петербургский период своей жизни, но держался от критика в стороне. Многие боялись тогда открыто сближаться с «неистовым Виссарионом», предпочитая втайне питаться его замечательными статьями и обзорами. В числе таких благоразумных и осторожных людей находился и Гоголь. Он избегал говорить о нем: московские друзья славянофилы к Белинскому относились отрицательно и Гоголь это учитывал. Отдаляли Гоголя от Белинского и все более резко намечавшиеся различия в их общественных взглядах. Однако, в нужную минуту все это не помешало Гоголю обратиться к Белинскому за содействием. Скрывая от друзей, сторонкой Гоголь несколько раз видится с Белинским.
Поэму в Москве запрещает цензура. Гоголь в отчаяньи. Он пишет Плетневу: «Удар для меня никак неожиданный: запрещают мою рукопись. Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву… Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной… Это самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только, занимавший место президента, Голохвастов услышал название „Мертвые души“, — закричал голосом древнего римлянина: „Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия“… Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензоры, что мертвые значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма: — Нет! — закричал председатель и за ним половина цензоров: — этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревизская душа; уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права. — Наконец сам Снегирев увидел, что дело зашло уже очень далеко… Но ничего не помогло.
— Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление! — „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, — заметил мой цензор. „Да, не оправдывает, а вот он выставляет его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. — Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров — европейцев; возвратившихся из-за границы, людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которою он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет“…
„Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, так-то, в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе… „Да, ведь и государь строит в Москве дворец!“ — сказал цензор Каченовский…
Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня вдобавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке… У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотвержения, отчуждения от мира и всех его выгод“». (К П. А. Плетневу, 1842 год, 7 января, Москва.)
Чувствуется прежний Гоголь с его злыми и колючими нападками на «Наше аристократство», на глупых цензоров, на петербургских свиней и шпионов, Гоголь, который в письме Погодину утверждал: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он г. ее. А, доказательство — наше время». Нет ханжества, елейности, нудных и высокопарных поучений; заботы и «сильные чувства России» и проповеди об особом высоком, водительском ее назначении. Гоголь возвращен к действительности. Надо признать также: «их превосходительства», хлыщи, щелкоперы, маменькины и папенькины сынки, искатели смачных мест, ожиревшие и обрюзгшие владельцы поместий нашли самое уязвимое место, куда надо было поразить писателя: пусть не высмеивает «столпов» и хранителей устоев.
Началась борьба Гоголя с цензурой за кровное детище, за дело всей жизни. Самочувствие Гоголя резко ухудшается; он одеревенел, ошеломлен, он ждет не дождется весны, когда можно будет уехать опять в Рим и там помереть. Балабиной он пишет:
«Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога на родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые родные лица, но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку, или чепчик, то я весь к вашим услугам». (1842 г.)
Николай Васильевич жалуется на припадки, напоминающие ему худшие времена. И все же он ведет себя необыкновенно искусно и практично. Рукопись он пересылает с Белинским в Петербург; Одоевского просит употребить все усилия, чтобы она попала в руки Николая I: он надеется на «монаршую милость». Мобилизует друзей, дает им советы, указания; Плетнева уговаривает направить рукопись для подписания Очкину, Прокоповичу поручает «наведываться»; добивается, чтобы попечитель московского учебного округа Строганов в Москве принимает его сторону. Министру просвещения С. С. Уварову и кн. Дондукову-Корсакову посылаются красноречивые прошения.
Превосходно зная чиновную бюрократию, Гоголь в своих письмах и ходатайствах ничего не говорит о своем мастерстве, о художественных достоинствах произведения: начальство этим не тронешь; он указывает, он обращает внимание на то, что у него отнимается последний кусок хлеба; без средств существования, больной иногда лежит по две, по три недели неподвижно в своей комнате, — так уверяет он сиятельных и превосходительных особ. «Я знаю, — пишет он Дондукову-Корсакову, — душа у вас благородная… дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него, пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в коем случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему».
Иногда он пугает заматерелых бюрократов судов потомства, взывает к чувствам заступника и мецената, к великодушию русского вельможи: не стесняется пускать в ход самую грубую лесть, не скупится на самые жалостливые слова, унижается; но за всем этим нет-нет да блеснет презрение к спесивой знати, ненависть, сознание правоты гения, которому какою угодно ценой надо пробить дорогу самому дорогому своему детищу. Нельзя без чувства глубокого волнения читать переписку Гоголя тех дней, эти мольбы не томить его с ответами, что с рукописью, как подвигается дело, — уверения, будто он уже раздумал печатать поэму и вместо нее готов послать статью в семь листов, какой у него не было. Гоголю уже кажется, что о нем забыли, приятели о нем нисколько не заботятся; Белинский — неверный человек, остальные не лучше.
В Петербурге и в Москве бродят слухи, что Гоголь — при смерти. Строганов обращается с просьбой к шефу жандармов Бенкендорфу: «Гоголь, один из самых известных писателей, находится в очень тяжелом положении, умирает с голоду и впал в отчаяние в виду запрещения московской цензурой его поэмы „Мертвые души“». Бенкендорф в свою очередь уведомляет Николая: Гоголь не имеет даже дневного пропитания, нельзя ли ему выдать пособие пятьсот рублей серебром; царь соглашается выдать пособие.
Январь и февраль проходят в хлопотах, в нетерпеливых ожиданиях, в сменах надежды и отчаянья. Наконец, 9 марта 1842 года цензор Никитенко разрешает печатать поэму. Но этим, однако, мытарства Гоголя не прекращаются: рукопись застревает где-то в недрах почтамта: не то ее читает любитель российской словесности вроде почтмейстера из «Ревизора», не то ее обнюхивают крысы в черных кабинетах Третьего отделения. Гоголь получает извещение, рукопись ему выслана, идут дни, недели, Гоголь не знает, что и подумать, мучается; рукописи все нет. Только пятого апреля, то есть почти через месяц после разрешения «Мертвые души» приходят в Москву.
Новые огорчения: целиком выброшена повесть о капитане Копейкине. В поэме — дыра, запрещена одна из самых лучших глав, имеющих определяющее значение для всего построения и содержания поэмы. Наспех Гоголь перерабатывает главу, удаляет «генералитет», делает капитана Копейкина самого ответственного за невзгоды, переносимые им; «генералитет» теперь обращается с ним с отменной предупредительностью, между тем, как раньше было «все наоборот». Изуродованная, исковерканная, с изрядной долей фальши повесть о Копейкине посылается обратно в цензуру. Гоголь торопится с напечатанием поэмы, вполне дальновидно полагая, что приближается лето, а с ним и литературное затишье. В типографии «Мертвые души» уже набираются, а разрешения на повесть все еще нету. Оно приходит, когда уже почти все набрано.
Настроение у Гоголя несколько улучшается, но как и после венского припадка он впадает в религиозно-нравоучительный и пророческий тон. Пусть приятели только вспоминают о нем: этого достаточно, чтобы от него отделилась в их душу возвышающая сила. Прокоповичу предрекается молодость, разумное мужество и мудрая старость.
Николай Васильевич собирается за границу. Плетневу еще в марте он признается:
«Уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною». (Москва, 1842 год, 17 марта.)
Он страдает также от холодов, но и от жары также страдает: ему надо ровное, естественное тепло.
21 мая 1942 года вышли первые экземпляры «Мертвых душ». Они были напечатаны в количестве 2500 экземпляров. По тогдашним временам этот тираж считался значительным. За время печатания с Гоголем случился глубокий обморок, он долго лежал без чувств и без всякой помощи. В это же время ему впервые приходит мысль совершить путешествие в Иерусалим для поклонения гробу Христа. Незадолго перед выходом поэмы просил Прокоповича обратиться к Белинскому, — и теперь он избегает писать сам ему, — чтобы тот «сказал что-нибудь» о выходящей книге в «немногих словах». После выхода Гоголь неожиданно для многих приятелей и знакомых объявил о своем намерении уехать обратно в Рим. С. Т. Аксаков повествует:
«Все расспросы об отъезде за границу были Гоголю неприятны. Один раз спросили его: — С каким намерением он приезжал в Россию: с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда, или с тем, чтобы скоро уехать? — Гоголь с досадой ответил: — С тем, чтоб проститься».
В первых числах мая Гоголь виделся в Москве с матерью. 23 мая он выехал в Петербург.
5 июня 1942 год он выехал за границу в Гастейн.
«Мертвые души» брались в магазинах нарасхват.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.