16. Новые товарищи и новые мысли

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16. Новые товарищи и новые мысли

К этому времени в моей жизни в Доме предварительного заключения произошло несколько существенных перемен. Прежде всего в первый же день моего заточения здесь я успел увидеть двор своей тюрьмы. Окно моей камеры было с матовыми стеклами, и, чтоб взглянуть наружу, мне нужно было влезть на него к маленькой форточке, находившейся под самым потолком. Для этого мне пришлось в промежуток между двумя заглядываниями коридорного взобраться на раковину умывальника и затем, цепляясь за деревянный переплет глухих двойных рам, вскарабкаться на сильно скошенный вниз подоконник, на котором скользили мои ноги, хотя я их предусмотрительно разул перед этим и полез босой. Ухватившись руками за открытую форточку, я повис на ней, подтянул к ней свою голову и увидел перед собою часть большого, почти квадратного двора, окруженного крошечными окнами вроде моего, напомнившими мне пчелиные соты. 

Я был в верхнем этаже в самом углу. А внизу подо мною гуляла по двору, по самой середине, толпа людей, человек в двадцать, тогда как три надзирателя ходили по окружающим его тротуарам. 

Долее я не мог держаться и с большими усилиями опустился обратно на раковину, едва не сорвавшись и не упав с высоты на каменный пол. 

— Поведут ли гулять меня? — задал я себе вопрос и сам же ответил на него: — Если поведут, то, конечно, одного. 

Но меня не вели сначала. По-видимому, начальство не получило еще никаких инструкций на этот счет от Третьего отделения. Только через неделю или более дверь в мою камеру вдруг отворилась, мне принесли серый войлочный халат и такую же шапку и предложили выйти гулять. Тут я в первый раз увидел днем все эти таинственные проходы и галереи, одну над другой, по-прежнему напомнившие мне катакомбы, но уже не такие внушительные, как тогда ночью, когда я их принял за каменные мешки в какой-то неведомой никому темнице Третьего отделения с приспособлениями для электрических пыток. Теперь я уже не ожидал пыток после этих ежедневных обходов с ящиками для подачи жалоб прокурору окружного суда, но вместе с тем пропала и вся поэзия моего мученичества за убеждения. Внутри я чувствовал себя и теперь мучеником, но внешность была настолько отшлифована, что удачно прикрывала собой мрачное содержание. Пытка одиночеством, безмолвием и тоской была также сильна и здесь. Она вгоняла людей в чахотку, убивала деятельность их мозга, сердца и органов пищеварения, но ведь поврежденных легких, сердец, мозгов и внутренностей не видно снаружи, тогда как поломанные члены при прежних пытках оставались на всю жизнь на виду для всех. 

Однако была и некоторая принципиальная разница как будто в пользу новой системы пыток. При прежней пытке мучили более всего сильных духом и телом, а при новой особенно нападали на слабых в том и другом отношении. Слабые здесь сильнее поддавались и гибли. Мне же, уже закаленному прежними худшими условиями, здесь было в первые недели даже очень хорошо, и я сильно поправился, особенно духом. 

Этому способствовала, может быть, и полная немыслимость попытки бегства отсюда без посторонней помощи, уничтожившая беспокойную возможность постоянных приготовлений. 

Меня вывели гулять на тот самый двор, который я видел из форточки. Способный быстро ориентироваться в пространственном отношении, я легко отыскал среди множества окон и свое собственное против плотно закрытых ворот в этом дворе, в самом углу его верхнего этажа. 

Меня вывели гулять, как я ожидал, в одиночку и одного же увели обратно. Соседей, кроме Щепкина, у меня не было, да и он, как оказалось, сидел через камеру от меня и, кроме того, был отделен еще и углом самого здания так, что по галерее между мною и им находилась и та внутристенная лестница, по которой меня вели. 

Когда я сообразил все это после своей первой прогулки, я положительно не мог поверить, чтобы слабый звук моего пальца несся по каменным стенам так далеко. А, однако, факт был налицо! 

Недели через две после моего приезда сюда, когда загасили огни, я лег на свою койку и хотел спросить Щепкина о его здоровье. Вдруг я услышал откуда-то несущийся посторонний стук. Откуда он? Я вскочил и приложил ухо к одной стене... Нет, не оттуда! К другой... тоже нет! Я приложил ухо к проходившей через мою камеру железной трубе калорифера и сразу убедился, что оттуда. 

— Кто вы? — спросил я по азбуке, данной мне когда-то Кукушкиным. 

— Синегуб! — был ответ. 

— Синегуб! — почти вслух воскликнул я с бьющимся от радости сердцем. 

Ведь я его хорошо знал по слухам... Все говорили, что это был чрезвычайно талантливый молодой поэт, арестованный за год передо мной, и член нашего большого тайного общества пропаганды. Но он ли это? Как бы узнать? 

— Вы поэт? — спросил я.

  Этот мой вопрос, как я узнал потом от самого Синегуба, очень рассмешил его своей прямотой. 

— Пишу стихи! — ответил он. — Меня сегодня привезли из крепости вместе с семнадцатью товарищами. А вы кто? 

— Морозов, — ответил я. 

— Из-за границы? — спросил он. 

— Да! — простучал я, обрадовавшись, что он меня знает. 

Так началось мое первое знакомство с этим отзывчивым и симпатичным человеком, которому суждено было погибнуть в Сибири на каторге, не имея никакой возможности довести свой выдающийся поэтический талант до полного расцвета[17].

Он рассказал мне в следующие дни о том, что наше дело скоро будет передано следователю по особо важным делам, о том, что из него готовятся сделать чудовищный процесс в несколько сот человек, и о многом другом, новом для меня, чего я уже не могу теперь припомнить. 

Он же сообщил моим товарищам через приходившую к нему два раза в неделю на свидание жену, что я нахожусь здесь и что я разошелся с отцом из-за убеждений. 

Все это быстро разнеслось по моим петербургским знакомым и близким к ним посторонним людям, и неведомые мне люди приняли меня под свое особое покровительство. Мне стали присылать деньги, чтоб я мог вместо казенных выписывать свои обеды. 

Неведомые мне дамы, избравшие меня заочно особенным предметом своей симпатии, так как я был самым юным из всех сидящих, начали заваливать меня присылаемыми чуть ли не каждый день фруктами, конфетами, букетами цветов. В конце концов они настолько приручили к себе наших надзирателей всовываемыми в руку рублевками, что те стали передавать мне, а вместе со мною и всем другим избранным, не только дозволенные предметы, но и тайные записочки с просьбой сообщить, что нужно доставить в следующий раз. В первое время они передавали только распечатанные листки, в которых не было ничего, относящегося не к личным делам, а потом пошли и далее этого. 

Я прежде всего попросил книг по общественным наукам, которыми хотел здесь особенно заняться, как не требующими лаборатории, и одна дама из общества, особенно занимавшаяся нами, Юркевич, тотчас же доставила мне многотомные всемирные истории Шлоссера, Гервинуса, а затем русскую историю Соловьева.

Бросив чтение романов, я с жадностью накинулся на них. Но все эти истории не давали мне удовлетворения. Привыкнув в естествознании иметь дело с фактами только как с частными проявлениями общих законов природы, я старался и здесь найти обработку фактов с общей точки зрения, но не находил даже и попыток к этому. Специальные курсы оказались только расширением, а никак не углублением средних курсов, которые я зубрил еще в гимназии. 

Кроме того, вся древняя и средневековая история казалась мне совсем не убедительной. 

«В естествознании, — думал я, читая их, — ты сам можешь проверить все что угодно в случае сомнения. Там благодаря этому истинное знание, а здесь больше вера, чем знание. Я должен верить тому, что говорит первоисточник, большею частью какой-нибудь очень ограниченный и односторонний автор, имеющийся лишь в рукописях эпохи Возрождения или исключительно в изданиях нашей печатной эры и проверяемый по таким же сомнительным авторам. А кто поручится, что этот первоисточник и его подтвердители написаны не перед самым печатанием? Тысячи имен различных монархов, полководцев и епископов приводятся в истории без всяких характеристик, а что такое собственное имя без характеристики, как не пустой звук? Разве два Ивана всегда больше похожи друг на друга, чем на двух Петров? Да и все вообще характеристики разве не всегда характеризуют больше характеризующего, чем характеризуемого? Разве мизантроп не даст совершенно другого изображения тех же самых лиц, чем добродушный человек? А ведь историк не машина, а тоже человек, да еще вдобавок никогда не знавший лично характеризуемых им лиц! Чего же стоят его характеристики!»[18]

Месяца четыре продолжался у меня период сплошных исторических занятий, но если читатель примет во внимание, что я читал часов по двенадцати в сутки да и остальное время ни о чем другом не думал, то он не удивится, когда я скажу, что приравниваю это время не менее как к двум годам обычных занятий на свободе, когда человек постоянно отвлекается от своих главных работ и размышлений окружающими людьми или своей посторонней деятельностью. 

Всего Шлоссера я прочел от доски до доски, кажется, дней в десять и затем прочел более внимательно второй раз. На чтение всего Соловьева пошло, кажется, две недели, и он был тоже повторен вновь. Так я читал и каждую другую книгу. Первый раз для общего ознакомления, второй раз для отметки деталей. Начав один предмет, как в данном случае историю, я уже не уклонялся от него ни в какой другой, пока не чувствовал, что осилил все. 

Так я поступал и со всякой другой наукой. Взявшись за одну, я уже шел в этом направлении, отмахиваясь от всяких случайных соблазнов, как бы ни были они привлекательны. 

Так я пишу и эти самые мои воспоминания. Я не читаю теперь ни одной книги, никаких газет, — одним словом, ничего, и буду так делать, пока их не кончу. Я пишу их от четырех до пяти часов в день, насколько позволяют глаза. Исписываю в среднем около двадцати двух страниц в своих тетрадях ежедневно, а в остальное время хожу по своей камере в Двинской крепости и припоминаю прошлое, все то, что мне понадобится писать завтра, и даже ночью я думаю об этом. 

Я не могу заниматься сразу двумя предметами и никогда не мог. Мне легче работать самостоятельно, а не под чужим руководством, как это было в учебные годы. Но и тогда, кроме школьных предметов, у меня всегда был какой-нибудь один излюбленный, которому я и посвящал все свободное время. 

Итак, сухая политическая история мало удовлетворила меня сначала в моем заточении, не показав мне никаких общих законов, и я сам стал отыскивать их[19].

И вот, по аналогии с современными зоологиями и ботаниками, мне захотелось написать естественную историю богов и духов, и я составил ее план. Вырабатывалась большая и очень оригинальная книга, иллюстрированная старинными и новейшими рисунками фантастических существ, которые я уже отметил в разных попадавшихся мне изданиях для воспроизведения в ней. 

Эскизировав эту свою предполагаемую большую работу в общих чертах (так как письменные принадлежности можно было беспрепятственно иметь в Доме предварительного заключения) и чувствуя, что ее детальная отделка требует редких материалов, которые можно добыть только в академических библиотеках, я оставил ее в том общем наброске, какой я мог сделать при своих наличных условиях, и принялся пока изучать последнюю отрасль исторических наук — экономическую. 

В результате двух-трех месяцев постоянных занятий я составил план и начал писать наброски для новой книги, опять по образцу зоологии, которую я назвал: «Естественная история человеческого труда и его профессий». 

Так набрасывал я мало-помалу свои заметки в полутемной камере Дома предварительного заключения, но мне не суждено было их там окончить. Работая по целым дням, я даже и не предполагал, что за стенами моей тюрьмы идут серьезные хлопоты о моем освобождении и что эти хлопоты ведет не кто иной, как мой отец, с которым, как мне казалось, я порвал всякие сношения из-за разницы в убеждениях... 

И вот неожиданное свершилось: двери темницы вдруг раскрылись передо мною, и я вышел на свободу не посредством побега, как всегда предполагал, а на «легальных» основаниях, и моя жизнь, казалось, волею судьбы пошла вдруг совсем по новому направлению, как раз по направлению к благополучному окончанию всех задуманных мною научных проектов. 

Как быстро кончилось это «новое направление», я расскажу потом. Теперь же мне время поставить точку над «Днями моего испытания». Это было мое первое испытание, и мне предстояло еще много других таких же в будущем. Но оно подготовило меня к остальным и сделало более сознательным перед начавшейся для меня впоследствии новой деятельностью, несравненно более ответственной и опасной, чем все, что происходило до тех пор.