5. Мирский[74]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. Мирский[74]

  Небольшой мороз наступил внезапно в Петербурге после долгой оттепели. Он украсил серебристыми иглами деревья Летнего сада, превратив все их ветки в пушистые белые лапки. 

Я шел среди этого серебристого тумана в главной аллее по направлению от заиндевевшей Невской набережной к Инженерному замку, где трагически погиб когда-то император Павел I. 

Надо мною было слегка мглистое, кой-где голубоватое, кой-где белесоватое зимнее северное небо, с южной стороны которого смотрел на меня большой красный глаз, низко висевший над горизонтом и окруженный на некотором расстоянии большой светлой дугой с ореолом на ее внешней стороне. Он освещал своим розоватым светом волшебную картину всеобщего обледенения. А я, тоже покрытый белым пухом на приподнятом воротнике своего пальто, старался представить, что живу на какой-то новой планете, где деревья растут с серебристыми иглами вместо наших зеленых листьев, а чуждое нам солнце вечно розовое. Но вскоре возвратился к мыслям о своей реальной жизни, где тоже было так необычно и не похоже на жизнь остальных людей. 

Фантазия, как всегда, стала рисовать мне один за другим всевозможные головокружительные подвиги на том пути, по которому мне только и можно было идти в начале моей жизни, потому что все иные пути, кроме этого революционного, были тщательно заперты тогда для меня и моих товарищей в России как министерством народного просвещения, во главе которого стоял жестокий и узкоголовый граф Дмитрий Толстой, так и всеми другими тогдашними русскими властями. 

Инстинктивно я направился к Александру Михайлову как к товарищу, которого я более всех любил и ценил после Кравчинского. Я знал, что у него всегда сходились нити всех намечающихся практических предприятий. 

«Если можно теперь сделать что-нибудь особенное, — мечтал я, — то вместе с ним я легче всего придумаю». 

А мне очень хотелось совершить нечто героическое. Мне хотелось быть достойным предмета своей любви, которого я недавно проводил в далекий путь — за границу, — чтобы спасти от гибели в политической темнице. 

Я думал, что в этот час дня я легче всего застану Михайлова в Измайловском полку, у студентов, но его там не оказалось. Вместо него я нашел несколько других товарищей, сильно возбужденных произведенными в ту же самую ночь многочисленными арестами в радикальных студенческих кружках. Все говорили, что этого нельзя более оставлять безнаказанным и необходимо тотчас же отомстить новому начальнику Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, заведовавшего тогда политическими дознаниями и арестами. 

Взволнованный всем слышанным и напрасно прождав здесь прихода Михайлова до позднего вечера, я решил наконец сам идти к нему на квартиру. 

Я вышел в туманную черную мглу, сменившую волшебную картину окончившегося дня, незаметно наблюдая по привычке, не идет ли за мной какая-нибудь подозрительная личность. Но никого не было сзади. 

Я сел на вершину конки у Технологического института, поехал на ней по Загородному, а затем и по Литейному проспектам вплоть до Кирочной улицы, где Михайлов занимал в одном знакомом семействе большую меблированную комнату. 

Было одиннадцать часов вечера — совсем еще не поздно по петербургским нравам, — и потому я нисколько не удивился, когда, войдя к Михайлову, застал у него стройного и красивого молодого человека с изящными аристократическими манерами, вставшего при моем приходе. 

— Мирский, — сказал мне Михайлов, рекомендуя эту новую для меня личность. 

Мы поздоровались за руку и сели. 

— Я только что выпущен из заключения, — сказал мне Мирский, как только Михайлов сообщил ему, что при мне можно продолжать начатый им разговор. — Меня возили вчера к Дрентельну, новому начальнику Третьего отделения, и я вынес заключение, что он еще вреднее прежнего — убитого Мезенцова. Все бесчисленные обыски и аресты последних дней руководились непосредственно им. Вы сами понимаете, что нельзя ничем не реагировать на гибель стольких товарищей. 

— Да, — согласился я. 

— Мирский отлично ездит верхом и хочет стрелять в него на улице, — сказал мне Михайлов. — Надо будет выследить, когда Дрентельн выезжает с докладами. 

— А где же вы найдете хорошую верховую лошадь? — спросил я, нисколько не удивленный его словами, так обычными в разгаре нашей тогдашней борьбы с абсолютизмом. 

— В татерсале. Мирский возьмет сначала для проформы несколько уроков, а потом будет выезжать ежедневно на прогулки по городу на лучших татерсальских скакунах, оставив залог, чтобы не давали сопровождающего мальчика. А затем — в удобный час в удобном месте — он и встретит Дрентельна. 

— Так будет всего лучше, — согласился Мирский и, взглянув на часы, начал прощаться с нами. 

— Чрезвычайно смелый и решительный человек, — сказал мне Михайлов, как только он ушел. — У него здесь невеста, Вивиен де-Шатобрен, с которой тебе необходимо познакомиться. Она из аристократического круга и может доставлять нам очень ценные сведения. 

— Она молодая? 

— Да, лет девятнадцати и очень хорошенькая. Но это завтра, а теперь давай-ка лучше спать. 

Но мне плохо спалось в эту ночь. Перед моими глазами то стояла черная, сырая, непроглядная мгла с расплывавшимися в ней огоньками отдаленных фонарей, в которой скрылся несколько дней назад поезд, увлекший от меня Ольгу и разлучивший нас, казалось, навсегда, то рисовались бледные лица товарищей, заточенных в политических темницах, то возникали картины всевозможных подвигов в начавшейся неравной борьбе за гражданскую свободу. 

На следующий день, как только стало смеркаться, я и Михайлов пошли с визитом к Вивиен де-Шатобрен. 

Нас провели сначала в большую залу, увешанную бронзовыми люстрами и картинами в золоченых рамах, потом в одну из гостиных, затем в другую и, наконец, в голубой будуар, где на кушетке, с вытянутыми на ней ножками, в изящном костюме, полулежала молодая девушка с тонкой талией и с французским романом в руке. 

Не поднимаясь, она лениво протянула свою ручку Михайлову, который затем представил ей меня. Мы оба осторожно пожали ее ручку, не прикладываясь к ней, хотя выдержанный здесь стиль французского двора конца XVIII века и требовал того, а затем, подвинув к ее кушетке два низеньких пуфа, обитые голубой материей, сели перед ней, положив локти рук на свои колени, как два доктора перед постелью больной, и начали разговор прямо с сути дела. 

— Значит, вы нам сочувствуете? — спросил Михайлов.

  — Да, очень! — ответила она. 

Мы помолчали, как бы обдумывая важность сказанного. Наконец Михайлов многозначительно посмотрел на меня, говоря своим красноречивым взглядом: да поддержи же разговор! 

Я начал речь о том, какое хорошее впечатление произвел на меня Мирский и как я неожиданно познакомился с ним вчера. Разговор с отвлеченных идей перешел на более легкую тему о лицах: кто, где, когда и почему видел впервые того или другого и как потом продолжалось их знакомство. 

Нам подали кофе в хорошеньких крошечных фарфоровых чашечках, и мы через полчаса распрощались. 

— Разве может такая изнеженная барышня, — спросил я Михайлова, как только мы очутились с ним на улице, — быть серьезной заговорщицей? 

— Конечно, нет, — ответил он. — Но она может быть очень нам полезна своими связями в придворных сферах. 

— Не думаю. Для всякой деятельности нужен внутренний огонь и сила. А здесь специально выработанная воспитанием слабость. У меня нет на нее никакой надежды. Вот если бы она вскочила при виде нас со своей кушетки и протанцовала вальс, я бы сразу переменил о ней мнение на самое лучшее. 

— Ты слишком строг, — сказал он, смеясь.

Но по его физиономии я видел, что и он не ожидал от нее ничего, кроме пассивного сочувствия. 

— А между тем Мирский боготворит ее, — сказал он мне, — и кто знает, не ее ли чисто романтический восторг перед Кравчинским внушил ему идею сделать то же самое. Удивительно и своеобразно иногда сказывается женское влияние на нашем брате. Немало героических дел совершалось для прекрасных глаз, хотя бы они украшали и таких изнеженных телом и духом особ, как ты представляешь себе эту. 

Мне показалось, что в данном случае Михайлов мог быть прав, хотя бы и отчасти. Мирский произвел на меня впечатление рыцаря турниров при первой моей с ним встрече. 

«И здесь, — подумал я, шагая с Михайловым по улице, — как будто подтверждается моя идея, что влечение одного пола к другому является одним из могучих стимулов великодушных и героических дел и родоначальником всякой другой любви и альтруизма». 

Мы подошли к Цепному мосту, где находилось уничтоженное теперь Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. 

— Вот первое место моего заточения в Петербурге, — сказал я Михайлову, показывая на здание. — Тогда я был еще очень наивен и думал, что здесь мне будут вытягивать жилы и рвать из пальцев ногти. 

— И, верно, ты тогда не представлял себе, — прибавил он со своей приветливой улыбкой, — что через четыре года будешь ходить около него тайным часовым. Мы ведь с Мирским сегодня утром решили просить и тебя понаблюдать за временами выездов Дрентельна, и ты, конечно, не откажешь. Так все меняется на свете. Будут, наверно, и более крупные изменения в русской жизни, только нами ли они будут сделаны или на наших костях? 

— На наших костях! — ответил я без колебаний, хотя еще и не подозревал, что через три года эшафот унесет большинство моих теперешних друзей. 

— Все равно, — ответил мне Михайлов, — нами или на наших костях произойдут перемены к лучшему. Ты начинай теперь их подготовлять! 

Мы в это время перешли через Цепной мост к Инженерному замку. 

Там было мало газовых фонарей, и потому на набережной Фонтанки, отделявшей нас от входа в дом, возвышавшийся на противоположном берегу и бывший домом Третьего отделения, где жил Дрентельн, стоял почти полный мрак. Сзади за ним высилась на некотором расстоянии темная мрачная громада Инженерного замка, в котором почти восемьдесят лет тому назад был задушен император Павел I. Перед нами поднимался ряд жиденьких, лишенных листьев деревьев, окаймлявших набережную, на которой мы стояли. Прямо передо мной была черная во мраке ночи вода оттаявшей Фонтанки, в которой смутно отражались огни фонарей и освещенных окон у домов противоположного берега. И над всем этим с темного, слегка красноватого от зарева фонарей неба густо и медленно падали большие мокрые хлопья снега, прикрывавшие белыми шапками наши цилиндры, в которых мы тогда ходили по улицам, чтоб нас принимали за чиновников. 

Впечатление картины получалось таинственное и зловещее, словно сейчас из романа. А между тем это была действительность. 

— Видишь напротив нас на той стороне Фонтанки подъезд, с боков которого горят два фонаря? 

— Вижу. 

— Это его подъезд. Ходи тут и наблюдай за ним. Все интересное для нас записывай по часам и минутам. Особенно если подадут его карету. Сейчас же отметь время, куда поедет и, если нужно, возьми извозчика и вели ему ехать за ним, сказав, что ты из сыскного отделения. 

— Хорошо. 

— Через два часа я тебя сменю, — окончил Михайлов и, пожав мне руку, скрылся во тьме. 

Я начал неспешно ходить взад и вперед вдоль набережной Фонтанки, начиная от Цепного моста и уходя настолько далеко мимо Инженерного замка, насколько было можно для того, чтобы не терять из виду подъезда, на который я взглядывал время от времени через реку. 

Я чувствовал себя чем-то вроде часового на часах грядущей свободы. 

Мне не было жалко руководителя политических гонений. Тени казненных товарищей вставали перед моими глазами в этой полузимней тусклой мгле между белыми мокрыми хлопьями падающего снега и, казалось, взывали ко мне об отмщении. 

«Владеющий мечом от меча и погибнет!» — припомнилось старинное евангельское изречение. Это роковой закон возмездия. Конечно, мое теперешнее выслеживание возмутит его и ему подобных. То, что они считают правильным и законным для себя против других, они считают возмутительным и преступным, когда это делают другие против них, хотя бы и в ответ на их собственные, уже совершенные действия. Он будет говорить о нас, как говорил один французский путешественник, очерчивая нравы австралийских кенгуру: «Эти кенгуру чрезвычайно свирепы: они защищаются, когда на них нападают». Но что нам за дело до того, какого мнения будут о нас наши враги? Пусть лучше считают нас свирепыми крокодилами, чем кроткими тюленями, с изумлением смотрящими, по словам полярных путешественников, как их избивают. 

Мой взгляд вдруг упал на карету, подъехавшую к подъезду, за которым я наблюдал. Были видны в полутьме только силуэты ее лошадей и кучер на козлах, да ярко светились два фонаря. 

«Уезжает куда-то!» — подумал я и посмотрел на свои часы. 

Было четверть седьмого. 

«Велел приготовить к половине седьмого, — догадался я. — Можно еще проходить минут десять». 

И я прошелся еще раз вдоль всей моей дистанции. 

На возвратном пути я увидел еще новое изменение на противоположной стороне. На некотором расстоянии от кареты, почти у входа в соседний дом, остановился шарабан, запряженный высокой, явно рысистой лошадью. Из него вышел господин в шубе, но, вместо того чтоб войти в дом, начал прохаживаться взад и вперед по тротуару, не отходя далеко от своего экипажа. 

«Что это значит?» — с любопытством приглядывался я, еще не отдавая себе отчета. 

Парадная дверь третьеотделенского дома открылась, и выбежавший швейцар усадил кого-то в карету. 

Она двинулась к Цепному мосту, у которого я остановился недалеко от дежурившего городового. Я увидел, как вслед за посадкой в карету начальника Третьего отделения сел в свой шарабан и замеченный мною господин; и его кучер безо всяких разговоров поехал вслед за каретой на расстоянии около сотни шагов. 

Мне стало сразу все ясно! 

«За ним следят и помимо меня», — подумал я, и потому, вместо того чтобы нанимать стоящего поблизости извозчика и ехать третьим в этой свите, я пошел пешком по направлению к Михайловской площади. Отметив, что карета отправилась именно туда, я возвратился обратно ожидать Михайлова, который явился почти тотчас вслед за моим возвращением к Цепному мосту. 

— Ну что? — спросил он, подходя ко мне. 

— Уехал куда-то через Михайловскую площадь в половине седьмого. 

— Во дворец, — догадался Михайлов. — Больше некуда по этому направлению. У него, должно быть, в этот день еженедельный доклад в восемь часов вечера. Надо проверить через неделю. А почему ты не поехал за ним? 

— Потому что за ним уже и без меня ехали! 

— Кто? 

— Его собственный шпион, больше некому! 

И я, смеясь, рассказал ему о господине в шарабане. 

— Это усложняет дело! — заметил он серьезно. 

— Почему? Рысак в шарабане никогда не догонит хорошую скаковую лошадь. 

— Но у этого господина может быть в кармане огнестрельное оружие. Впрочем, надо еще убедиться, действительно ли за ним всегда ездят. 

Несмотря на конец моей вахты и на сырую снежную погоду, я не хотел сейчас же уходить от Михайлова, не обменявшись с ним своими мыслями... 

Подул порывистый ветер и закрутил в воздухе летящие хлопья. 

— Прощай, — сказал я Михайлову, не дождавшись обратного возвращения кареты. 

— Прощай. Покойной ночи, — ответил он. 

И я пошел домой, а он остался во тьме под крупными хлопьями сырого крутящегося снега, новый часовой на страже грядущей свободы.