Д. П. Святополк-Мирский. Всеобщий морок

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Д. П. Святополк-Мирский. Всеобщий морок

Уже после смерти Сталина, при Хрущеве, когда началась великая кампания по реабилитации и возвращению заключенных из лагерей, мне в Союзе писателей поручили отрецензировать пьесу одного несчастного, который сидел по обвинению в подготовке покушения на жизнь нашего вождя. Мы разговорились, и он рассказал мне свою историю…

После погромов 1904–1905 годов его мать получила от своих родственников из Южной Америки знаменитую «шиффс-карту» (пароходный билет) и со всей семьей переехала в Бразилию, в Рио-де-Жанейро. Как говорил мой собеседник, он подрос и, следуя примеру своих братьев по классу, примкнул к рабочему движению. Его задерживала полиция раз, другой, а затем он был приглашен к начальнику полиции Рио-де-Жанейро. Тот предложил ему посмотреть в окно и сказать, что он там видит.

— Синее-синее, чудесное небо, — ответил ему задержанный.

— Так вот, — сказал начальник полиции, — давай договоримся. Или ты прекратишь свои политические штучки и до окончания дней своих будешь иметь над головой это чудесное синее небо — или… у нас будет другой разговор.

И они расстались.

Так как мой новый знакомый не внял совету начальника полиции, вскоре последовала резолюция: депортировать такого-то на его социалистическую родину, пусть любуется на свое небо, поскольку там его революционный склад ума найдет лучшее применение. Так и сделали — выслали его в СССР. В Москве он получил место на радио и работал в редакции, вещавшей на Южную Америку до того момента, когда, как вы уже догадались, его посадили за решетку.

Он получил десять лет лагерей и там, на Колыме, встретил «красного князя» Дмитрия Петровича Святополк-Мирского, сына министра внутренних дел при Николае II, бывшего эмигранта. Находясь в Англии, князь Святополк-Мирский славился своими симпатиями к Советскому Союзу, был частым гостем на светских раутах, которые устраивал советский посол в Лондоне. А. М. Горький уговорил его вернуться на Родину, что он, к несчастью для себя, и сделал, став известным у нас, как критик Мирский[93].

Князь все время писал письма Сталину, Ворошилову, Калинину, но не получал ответа. Наконец его вызвал начальник лагеря и, показав все письма, так и не покинувшие лагеря, выбросил их в печку. Убедившись, что о правах человека, а тем более заключенного, в СССР существуют свои понятия, не сходные с убеждениями, которые исповедовал князь, он обиделся, перешел на французский язык и прекратил сидеть. Он только стоял и лежал. Надо полагать, что протест, выраженный таким способом, не облегчил его участи. И он скоро умер.

Мог погибнуть и мой рассказчик, так как в лагере на него натравили власовцев и уголовников, но, к счастью, за него вступилась русская женщина, близкая к кухне, и кое-как его отстояла. Он выжил. В 1961 году он написал пьесу о неграх в Бразилии, восставших и организовавших где-то в болотах свою республику, презрев рабство. Попытки выкурить их оттуда плантаторам не удавались, пока в ход не были пущены змеи — жакараки, которые — только они! — погубили свободу. Негры вышли из болот. Республика кончилась. Дальнейшей судьбы новоявленного драматурга я не знаю, а вот имя князя Святополка-Мирского вновь всплыло в рассказе моей знакомой, драматурга Аллы Борозиной.

В то время, в 1935–1937 гг., Алла Борозина была молодой, красивой женщиной и водила компанию с рядом литераторов — со Стеничем, блестящим переводчиком с английского Дос Пассоса и других американских авторов и столь же блестящим молодым человеком, советским денди, с Юрием Олешей, Михаилом Светловым и Святополк-Мирским, который в этом обществе был самым старшим, самым сдержанным.

Как-то были они в одной компании. Олеша и Стенич скоро ушли домой. Нелегкая задача: кто последний останется с Аллой, чтобы проводить ее. Никто — ни Мирский, ни Светлов не хотели уступить этого права. Поехали провожать Аллу вдвоем. Уже доехав, выходя из машины, князь неожиданно обратился к Алле:

— Аллочка, у меня к вам просьба.

— Какая?

— Поцелуйте меня.

Это было сказано с такой силой, с такой внутренней напряженностью, что всем стало не по себе. Очевидно, долго скрываемое чувство вдруг прорвалось у князя.

— Ну, вот еще! Чего ради? — с обычной строптивостью отозвалась Алла.

— Да ладно! Поцелуй, убудет тебя, что ли? — небрежно обронил Светлов.

— Не хочу! — безжалостно отрезала Алла.

Святополк-Мирский тяжело вздохнул и, втянув голову в плечи, как будто потухнув, пошел прочь. В ту ночь его взяли[94].

Всю свою жизнь Алла не могла простить себе этого. Он будто хотел попрощаться с ней — навек. Потом взяли Стенича, потом — мужа Аллы.

Дикость, непредсказуемость того времени, когда жизнь человека зависела порой от чистой случайности, хорошо иллюстрирует эпизод, рассказанный мне сценаристом И. Менджерицким. Одна знакомая их семьи, жена сербского революционера, жившего в доме Коминтерна, рядом с Манежем, возвращалась откуда-то поздно, часа в два ночи. Войдя в вестибюль, она увидела молодого человека из соответствующего ведомства со списком в руках и дворника, видимо, понятого. Увидев ее, молодой человек предложил ей быть понятой, ибо по закону их полагается двое. Случайно взглянув на список, который молодой человек держал в руках, она с ужасом первой увидела свою фамилию. Она сказала, что не может быть понятой, и указала причину. Он посмотрел на список, потом на часы и… вычеркнул ее фамилию.

— Идемте! — сказал он. — Время позднее.

И они пошли.

Вот так это бывало.

Когда нам случалось быть вместе с Юрой Каравкиным, первым мужем моей сестры, мы частенько задавали себе этот вопрос. И у него и у меня взяли братьев, мы скрывали это от властей, наивно полагая, что органы ни о чем не догадываются. Но если они знали, то почему мы оставались на свободе? Меч висел над нами, каждую минуту он мог опуститься, а мы жили нормальной жизнью, работали, встречались с друзьями, веселились… Почему мы не рвали на себе одежд, почему я не вспоминал каждую минуту о своем несчастье? Уменьшилась моя любовь к брату? Моя вера в его полную невиновность? Нет, ни в коем случае. Тогда что же? Я принял его арест как данность — и все? Ведь лезвие и на меня могло опуститься в любую минуту!

Сейчас, в весьма зрелом возрасте, я часто об этом думаю. Или постепенно сложилось такое общество, которое — страшно даже произносить это слово — привыкло к тому, что каждую ночь то одного, то другого из нас «берут»? Утром мы обменивались этими новостями, потом смыкали ряды и продолжали жить дальше? Кому-нибудь приходило в голову, что так жить нельзя, так жить позорно? Кто-нибудь из нас сделал попытку покончить с тираном?

Я помню, самое большее, на что я мог решиться летом 1937 году в Малаховке, это зайти в лес погуще и громко крикнуть: «Я больше так не могу!»

Приходишь к весьма грустным, весьма нелестным для нашего общества в целом выводам. То, что я тогда легко, искренне писал и мой юмор, такой органичный, — что это? Голос народа или мои личные игры, которые приносили удовлетворение только мне? А как же мой успех у зрителя? Может быть, мои пьесы помогали хоть на минуту забыть эти невеселые думы? А многие и не знали или делали вид, что не знали.

Эти вопросы мучают меня до сих пор. Нелегко делать такие выводы. Но слишком легко мы поддались злой воле человека, который совершил, если хотите, грандиозный эксперимент: один перевернул огромный пласт, по существу, создал новое общество трусов, рабов, со стойкими традициями, переходящими из поколения в поколения, то есть совершил физические и психические изменения целого народа. Или народ был готов к этому по своей природной сути? Проклятый, трижды проклятый вопрос…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.